— Пригубился! Шайку але ушат выжорал.
Евсей сел на землю, довольнехонько засмеялся.
— Все знает, все понимает у вас сестра. Ничего не скроешь. Верно, я посуды-то сегодня опорожнил немало.
— Зачем?
— А не знаю, не знаю, девка… — И вдруг заплакал, зарыдал, как малый ребенок. — К тебе, вишь вот, приехали, прилетели… А я один как перст на всем свете… Ко мне никто не приедет, никто не прилетит…
— Давай дак сколько можно убиваться-то, — начала вразумлять старика Лиза. — Не одного тебя война осиротила. Пройди по деревне-то. На каком дому звезды нету…
— Верно, верно то говоришь. У меня две звезды, два покойника, а в Водянах у старушки Марьи Павловны в два раза больше — четыре красных отметины на углу… Ну я грешен, грешен, ребята, — снова навзрыд зарыдал старик. — У других-то хоть при жизни жизнь была, а моим ребятам, моим Ганьке да Олеше, и при жизни ходу не было… Из-за меня. Я им всю жизнь загородил…
Тут на какое-то мгновенье замешкалась даже находчивая Лиза: нечем было утешить старика, потому что чего тень на плетень наводить — из-за отца, из-за его упрямства столько мук, столько голода и холода приняли его сыновья.
— Пойдем-ко лучше домой, Евсей Тихонович, — сказал Петр и стал поднимать старика.
— Помнит, помнит меня! — опять чисто по-детски, бурно возрадовался Евсей. — Евсей Тихонович… А нет, — он топнул ногой в валенке, — к вам пойдем! Вот мое слово. Раз Евсей Тихонович, то и угощенье как Евсею Тихоновичу.
— Нет, к нам не пойдем! — сказала Лиза. — Тверезой будешь — в любой час, в любую минуту приходи, а пьяному у меня делать нечего.
— И не пустишь? — спросил Евсей.
— И не пущу! — без всякой заминки ответила Лиза.
Старик пришел в восторг:
— Ну, ну, как мне по уму да по сердцу это! Не пущу… А ты думаешь, я не помню твоего добра-то? Я вернулся, ребятушки, оттуда, не будем говорить откуда (ноне все позабыто, на всем крест), — меня двоюродная сестрица Марфа Павловна и на порог не пущает: я на радостях — снова дома — бутылку в сельпо опорожнил. «Десять ден тебе епитимья. Вода да хлеб, а местожительство срубец на задах…» И вот вскорости после того тебя, Лизавета Ивановна, встречаю. Помнишь, какие слова мне сказала?
— Где помнить-то? — искренне удивилась Лиза, — У меня язык без костей сколько я слов-то за день намелю?
— А я помню. — Евсей всхлипнул. — Иду опять же с сельпа, хлебца буханочка под мышкой, а навстречу ты. Увидала меня, возле лужи у сельсовета маюсь, сапожонки что решето, как бы, думаю, исхитриться с ногой сухой пройти. Увидала: «Чего ходишь как трубочист, людей пугаешь? Пришел бы ко мне, у меня баня сегодня, хоть вымылся бы…» А я, правда, правда, ребята, как трубочист. Может, два месяца в бане не был, а весна, солнышко, землица уже дух дала… Ну я тогда уревелся от радости, всю ночь плакал, в слезах едва не утонул…
— Надо было не слезы лить, а в бане вымыться, — наставительно сказала Лиза и улыбнулась.
Тут на дорогу из седловины от совхозной конторы вылетел запыленный грузовик, и Лиза замахала рукой: сюда, сюда давай! Машина подъехала.
Из кабины выскочил смазливый черноглазый паренек, туго перетянутый в поясе и сразу видно — форсун: темные волосы по самой последней моде, до плеч, и на промасленном мизинце красное пластмассовое кольцо в виде гайки.
— Чего, мама Лиза?
— Куда едешь-то? В какую сторону?
— На склад, — парень махнул в сторону реки, — за грузом.
— Ну дак по дороге, — сказала Лиза и кивнула на Евсея, которого поддерживал Петр. — Отвези сперва этот груз.
Старик заупрямился. Нет, нет, не поеду домой! Сегодня праздник, законно гуляю. Но разве с Лизой много наговоришь?
— Будет тебе смешить людей-то! — строго прикрикнула. — Хоть бы вечером вылез, все куда ни шло, а то на-ко, молодец выискался — середь бела дня кренделя выписывать. Вези! — сказала она шоферу.
И вот живо раскрыли задний борт у грузовика, живо притихшего, присмиревшего старика ввалили в кузов, и машина тронулась.
Петр, когда немного стих рев мотора, полюбопытствовал:
— Это еще что за сынок у тебя объявился?
И тут Лиза удивилась так, что даже остановилась:
— Как?! Да разве вы не узнали? Да это же Родька Анфисы Петровны! Всю жизнь меня мамой Лизой зовет. У Анфисы Петровны, когда Ивана Дмитриевича забрали, молоко начисто пропало, я полгода его своей грудью кормила. Вот он и зовет меня мамой Лизой.
Сперва невольно, еще загодя начали мягчить шаг, сбавлять голоса, потом пригасили глаза, лица, а потом, когда с проезжей дороги свернули на широкую светлую просеку, густо усыпанную старыми сосновыми шишками, — тут не часто, разве что с домовиной, проезжает машина — они и вовсе присмирели. Густым смоляным духом да застойным жаром, скопившимся меж соснами за день, встретило их кладбище. И еще что бросалось сразу же в глаза — добротность и нарядность могил.