И все-таки, вопреки только что сказанному, к возвращению в природу он призывал
Великий — и беспримерный! — опыт Гумбольдта, сознательно поставленный им над своей собственной жизнью, своей судьбой, — этот опыт особенно примечательным кажется сегодня, когда мы вполне можем оценить этическое, нравственное, научное, эстетическое его, наконец, значение. Да и практическое — в смысле общественно-исторической практики. В наше время этически-нравственным может быть только научно-целостное восприятие природы, —
И еще одно. Опыт Гумбольдта не был трагичным по своему существу. Наоборот, это был опыт обретения всеохватывающего счастья; личного, на всю жизнь, счастья. «Продуктивная сила» его гения жива.
Вполне вероятно, что она и бессмертна.
Н. Эйдельман
99 лет и один день
Памяти П. А. Зайончковского
18 февраля 1762 года закон о вольности дворянской… На другой день, 19 февраля, должна была бы последовать отмена крепостного права; она и последовала на другой день, только спустя 99 лет.
К нам, 18-летним студентам истфака МГУ, пришел седой профессор. Было ему чуть больше сорока (куда меньше, чем нам всем теперь); была выправка, сохранившаяся с детских лет, проведенных в кадетском корпусе, седина же налетела совсем недавно, — вместе с тяжелой контузией, которой Курская дуга наградила майора Петра Андреевича Зайончковского.
Профессор быстро понял, что мы горазды болтать и ничего не знаем. Поэтому он уподобился прославленному адмиралу и академику Крылову, радовавшемуся, что первые его послереволюционные слушатели отнюдь не испорчены преждевременным знанием интегралов, корней и даже дробей…
Для начала Зайончковский терпеливо объяснил нам — что такое исторический источник и как ссылаться на использованную литературу (позже, читая труды даже весьма именитых авторов, — нередко жалею, что они хоть часок не провели на тех семинарах Петра Андреевича).
Догадавшись, что мы освоили азы, Зайончковский однажды, между делом, показал нам подлинный герценовский «Колокол», в другой раз — сводил в Отдел рукописей Ленинской библиотеки и предложил взять в руки, самим прочесть рукопись декабриста Никиты Муравьева, черновик актера Щепкина…
В ту пору наш профессор готовил книгу об отмене крепостного права в России и предлагал нам соответствующие темы для курсовых работ. Вскоре — вроде бы недурно разбирались, что крепостничество жесткая форма земельной и личной зависимости крестьянина; что в России оно окончательно оформилось в 1649 году («Соборное уложение» — свод законов царя Алексея Михайловича); что, в то время как во Франции, Англии и ряде других европейских стран крестьянина, с XV–XVI века, уже нельзя было продать или купить, — на востоке Европы, наоборот, еще в XVIII столетии крепостнические винты продолжали закручиваться (Зайончковский как-то спросил, отчего же такие различия? — и мы наговорили массу чуши, но были похвалены за «отдельные крупицы разума»).
Припоминаю зимний, сумрачный не то день, не то вечер, когда на втором этаже панинского особняка, принадлежавшего истфаку (нового здания МГУ еще не существовало), разбирался доклад бойкой девицы: …18 февраля 1762 года был издан Манифест о вольности дворянской, которая, казалось, так и рифмуется с вольностью крестьянской. Миллионы крепостных были уверены, что Петр III им тоже дал свободу, но помещики и министры спрятали. Три года спустя, в трудах Вольного экономического общества было уже неопровержимо доказано, что крепостной труд невыгоден, а свободный куда выгоднее…
— Ну и почему же? — спросил профессор. — Почему же крестьян не освободили в XVIII веке, а ждали еще сто лет: подумайте, — целое столетие, четыре поколения!
Подобные вопросы нам были ясны до безразличия: «все крестьяне мечтали о свободе, но помещики были против: вот и не вышло».
— Так уж и все крестьяне? — усомнился Зайончковский.