Григорий Орлов, который долгое время был невенчанным мужем Екатерины, его писали множество раз, все его портреты полны энергии и веселья — и того и другого было в его характере сколько угодно, — но в том-то все и дело, что природа, весьма щедро его одарив, наделила его также и безумием, именно в этом тяжком, унизительном безумии он и умер. Ни тени его не найдете вы на портретах Орлова. Вообще на лицах портретов второй половины XVIII века нет ни страдания, ни сострадания, ни раздражения, ни тем более порока. Но почему? Неужели художники этого времени утратили мастерство, которым так великолепно владели живописцы конца семнадцатого? Ведь когда портрет только-только начинал отделяться от парсуны, на нем стали проступать лица такой выразительности и живости, что кажется, будто они написаны со всей резкостью психологических характеристик сегодняшнего дня.
В Русском музее висят рядом два портрета из удивительной серии участников петровского «Всепьянейшего сумасброднейшего собора всешутейшего князь-папы». Портрет Я. Тургенева (написан не позднее 1695 г.) во многом неумел: плоская фигура, распластанная на темном сплошном фоне, выглядит так, словно ей тесно в раме и оттого руки ее неестественно вывернуты в локтях. Но зато лицо…
Это уродливое жесткое лицо, продувное; сообразительные глаза конокрада, в них совершенное неверие (ни в сон, ни в чох), вскинутые брови, от движения которых весь лоб пошел замысловатыми складками, подчеркивают этот разъедающий скепсис (чтобы не сказать — цинизм). Крепкий старик, умный, прожженный, низкий в помыслах.
Фигура на портрете Андрея Апраксина («Андрея Бесящего»), брата царицы Марфы, так же скована и распластана на темном фоне, но в лице еще более непокоя: оно тревожно и болезненно, это лицо, а в глазах и вовсе что-то блажное и дикое. В обоих — и в Тургеневе, и в Апраксине — злая жизнь гоголевского портрета: кажется, накрой их холстом, и ночью сквозь холст начнут проступать их страшные глаза. На портретах эти всешутейшие и всепьянейшие словно бы протрезвели и оба спрашивают, как им быть. Тургенев — предвидя, что ответ безнадежен и ничего не выйдет. Апраксин — с отчаянием и, может быть, с надеждой. Их души раздвоены, их лица опалены, это два несчастных беса, два тяжких грешника — и нам в самом деле трудно отделаться от впечатления, будто оба они схвачены кистью современного художника, который уже прошел тремя веками бурного и сложного общественного развития.
С конца XVIII века пройдет 50—70 лет, художники научатся писать объемы и воздух, станут все свободнее разворачивать фигуры, достигнув виртуозности, изображая взгляд или нежность кожи, проникнут в тайны соотношения света и цвета.
И выступят перед нами в ряд на их полотнах одни праведники — ни сомнений, ни сожалений, ни страха, ни раскаяния.
Между тем духовный мир XVIII столетия не только был сложен и чересполосен, но и расколот многими трещинами.
Старое сталкивалось с новым, да так странно, что порой и не поймешь, на чьей ты стороне. Разница в миропонимании и мироощущении, перепад в уровне образования, готовность одних осмеять традиции, которые для других были святыней, — все это не могло обойтись без столкновений, порой крайне болезненных. Новое мировоззрение, основанное на идеях Просвещения, подчас резко вторгалось в мир старинных представлений и верований — мемуары эпохи дают нам интереснейшие тому примеры.