Тамаш тогда не мог ещё объяснить, в чём тут дело. Да и незачем было, я и так понял; по нашим играм понял. В своих играх-трагедиях мы вечно убивали и умирали. Все наши игры были про это. Тамаша вечно занимало умиранье. Но ты пойми, если вообще возможно понять: не смерть, тлен, уничтоженье. Нет. А акт умиранья. Бывают люди, которых «неодолимая сила» снова и снова понуждает убивать, чтобы испытать раскалённую радость убийства. Той же неодолимой силой Тамаша влекло к великому конечному экстазу собственного умиранья. Я наверно, не сумею объяснить тебе, Эржи, это пустое, это как музыку объяснять тем, кому медведь на ухо наступил. Я понимал Тамаша. Мы годами больше не говорили об этом, просто знали друг о друге, что понимаем друг друга.
Когда нам было двадцать, опыт повторился, и тогда я и сам уже принял участие в нём. Не пугайся, ты же видишь, я живой.
Очень мне горько было тогда, особенно из-за отца. После выпускных экзаменов я записался в университет, на филолога. Отец неоднократно спрашивал меня, кем я собираюсь стать, на что я отвечал, что религиоведом. – И на что же ты намерен жить? – интересовался отец. На этот вопрос я ответить не мог, да и не хотелось думать об этом. Я знал, что отец хочет, чтобы я работал на предприятии. К моим университетским штудиям он особых претензий не имел, полагая, что доброму имени предприятия никак не повредит докторский титул одного из совладельцев. Да и для меня самого университет был всего лишь отсрочкой на пару лет. Выиграть время, прежде чем станешь взрослым.
Жизнелюбие не было в то время моей сильной стороной. Чувство гибельности крепло во мне, и католицизм тоже не утешал уже, напротив, лишь утверждал в сознании собственной слабости. Не моё это, играть роль, и тогда я уже ясно видел, как неисцелимо чужд моей жизни и естеству жизненный идеал католика.
Я был первым, кто отошел от католицизма товарищества; это тоже одно из моих многочисленных предательств.
Итак однажды за полдень я зашёл к Ульпиусам и позвал Тамаша погулять; был по-весеннему чудесный день. Мы добрели до Обуды и уселись там в одном пустом кабачке, под статуей святого Флориана. Я много пил, и было очень не по себе из-за отца, из-за перспектив, из-за всей ужасной горечи юности.
– Зачем ты столько пьёшь? – спросил Тамаш.
– Затем, что хорошо.
– Любишь, когда голова кружится?
– А как же.
– Любишь забыться?
– А как же. Ничего кроме.
– Ну тогда… не пойму я тебя. Вообрази, каким наслажденьем может быть умереть целиком.
С этим нельзя было не согласиться. Пьяный мыслит куда логичней. Я возразил лишь, что страшно боюсь любой боли или насилия. Что мне неохота вешаться или прыгать в холодный Дунай.
– И незачем, – сказал Тамаш. У меня с собой тридцать сантиграмм морфия, насколько я знаю, нам и на двоих хватит, хотя и одному достаточно, чтоб умереть. Я ведь всё равно на днях умру, пора уже. Но если вместе, то гораздо лучше. Разумеется я не хочу влиять на тебя. Просто так сказал. Вдруг и тебе захочется.
– Откуда у тебя морфий?
– Ева дала. Ева выпросила у доктора, сказала, что спать не может.
Для нас обоих имело огромное роковое значение, что морфий от Евы. Ева тоже принадлежала к нашей игре, той болезненной игре, которую со вхожденьем Эрвина и Яноша пришлось сильно изменить. Экстазом всегда было умереть от рук Евы или за Еву. И то что яд дала Ева, окончательно убедило меня, что я должен принять его. Так оно и произошло.
Невозможно передать, как это просто было тогда, как само собой разумелось покончить с собой. К тому же я был пьян, и в то время всегда впадал в такое «всё равно ведь всё равно» от питья. И в тот день оно высвободило во мне того демона на цепи, что, наверно, дремлет в глубине сознанья каждого человека, и зовёт его к смерти. Подумай: умереть куда легче и естественней, чем оставаться в живых…
– Лучше рассказывай дальше, – тревожно сказала Эржи.
– Мы расплатились за вино, и пошли гулять, радостно растроганные. Говорили, как любим друг друга, и что эта дружба была самым прекрасным в жизни. Некоторое время мы сидели на берегу Дуная, в Обуде, у рельсов, солнце как раз опустилось в Дунай. И ждали, когда подействует. Но ничего пока не чувствовали.
Внезапно на меня нашло необоримое слёзное желание попрощаться с Евой. Сначала Тамаш и слышать об этом не хотел, но потом то чувство, что связывало их с Евой пересилило в нём. Мы сели в трамвай, а потом по ступенькам взбежали в Крепость.
Теперь-то я знаю, что в тот миг, когда мне захотелось увидеть Еву, я уже предал Тамаша и самоубийство. Сам того не сознавая, я рассчитывал, что если мы вернёмся к людям, то они уж как-нибудь да спасут. В подсознании мне не хотелось умирать. Я смертельно устал, как устаёшь только двадцати лет, и тоже тосковал о тайной, тёмной эйфории умиранья, но хмельное чувство гибельности стало рассеиваться, и умирать расхотелось…