– Не расскажешь? Как знаешь! Тогда проваливай, кури на крылечке, а я лягу спать. Тебе же советую: не забудь поплакать на сон грядущий о потерянной навеки Райке!
А назавтра:
– Ты в детстве кем хотел стать?
– Биологом.
– Фу, проза! Я мечтала сделаться разведчицей. В тылу врага. И сделалась бы, будь я в войну немного постарше. Представляешь, какой простор для мистификаций?
– О да! – отвечает Громов. – О да! Беда только одна: твой лисий хвост быстро бы примелькался, и немцы бы тебя выловили.
– Святая наивность! Хочешь, черненькой стану? Пожалуй, действительно, стану-ка я черненькой.
Громов накрутил на руку ее косу, потянул легонько, заставляя отклонить назад голову, сказал спокойно:
– Убью! Убью, если покрасишься! Волосы – единственное светлое место во всем твоем облике…
– Четыреста тридцать шесть! – обрадовалась Елизавета. – Четыреста тридцать шесть комплиментов. Не пора ль объясниться в любви!
– Четыреста тридцать шесть? Много… Но я подожду. Тысяча наберется – вернемся к этому вопросу.
– Ну что ж! Намечен определенный рубеж – чудненько! Остается вытягивать из тебя комплименты!
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЕРВАЯ
Как всегда, как и каждую ночь, Краев сегодня и спал и не спал – лежал и думал, проваливаясь временами в бездну.
Где-то между тремя и четырьмя выбросил он пустую пачку «Казбека», открыл новую. Густой дым стоял здесь, в кабинете, куда выселили его домашние, ибо всю ночь напролет курил он папиросу за папиросой, роняя на себя недокуренные, когда путались мысли, зажигая их вновь и вновь.
Это был не сон – ожидание рассвета.
И вот уже за окном разжижается тьма, выступают из черноты кажущиеся сейчас серыми красные портьеры на двери, в тон им смотрятся и зеленая обшивка кресел и пестрорядье корешков книг на столе – предрассветная выровненность, сглаженное, нивелированное разноцветье. Оно ему по душе, он и сам не объяснит, почему, но оно ему по душе; зубоскалы из противоположного научного лагеря, непомерно разросшегося, уж, верно, сказали бы: общая серость. Вроде как в законе его, верном для тех, кто смотрит издали, абсурдном для всякого, у кого в руках факты.
Он встает, сует ноги в туфли, отдергивает штору, не зажигая света, садится в кресло возле окна. Папиросы? Вот они, папиросы…
Свинцовая плита реки, свинцовая ширь асфальта, мост, черные башни вдали, снег на крышах, безлюдье, беззвучье – усредненный, упрощенный сном, тишиной город. Сниженное, размеренное дыхание, нивелированные мысли, страсти и пульсы – «тук-тук-тук!», как шаги милиционера внизу, под окном – четкие, тяжелые шаги по тротуару. В голове еще нет полной ясности, дневное, жесткое, путается с ночным, расплывчатым: Громов, его критика на конференции, великий Павлов, примат нервизма, закон, открытый им, Краевым, интегралы и термины, хитросплетение терминов, появившихся в обилии в последние годы: все эти дезоксирибонуклеины и бетамеркаптоэтиламины, милые Громовым, для него же муть, чертовщина, враждебное и отвратное. Идеализм! Папиросы? Вот они, папиросы.
Это было давно. Он тогда еще умел спать по ночам, и ему даже не грезился пьедестал, с которого теперь его пытаются сбросить. Не было тогда сегодняшнего, рожденного бессонницей блеска в глазах, а лоб, кажущийся двухэтажным из-за отступивших назад волос, не перерезали морщины. Он тогда еще не курил «Казбек» – модно было кичиться народными корнями, и он коптил небо махоркою. Пестрота красок и запахов, волнующие ветры молодости, сладости женских ласк, муки ожиданий и радости встреч – он был безвестен, однако все это, ныне ушедшее, тогда принадлежало ему. Он работал в районе, в ветеринарной лечебнице, и добился успеха. Сам он не понял, что создал волну, на которой при умении можно выплыть. Поняли другие – журналисты, раззвонившие об его успехе на весь Союз, представившие желаемое за достигнутое, – поняли, стали подталкивать, вытолкнули и вскарабкались сами. Спички? Куда могли деться спички? Вот они, спички.
Море пшеницы, шапки кустов вдоль оврагов, кони – табуны коней – степь… Сальск? Под Одессой? Не ясно… Земля – трава – зерно – кони – овцы – труд – уравнение со многими неизвестными, там тоже были свои проблемы. Сон это или не сон? Папиросы? Здесь, во рту, папироса. Женское тепло: руки ее, грубые ладони, тонкие запястья, пьянящая кожа, душистые волосы… О, черт! Выронил папиросу, обжегся. А ведь это не сон – скорее воспоминания. Как ее звали? Вера? Надя? Фу!.. Да как же ее звали-то? Ох, ее звали Шурою, Александрой Захаровной. Это жена, и она спит за стенкою – постаревшая, располневшая Александра Захаровна.