Опыт христианской цивилизации после двух мировых войн похож на опыт Достоевского-каторжанина: вдруг раскрылись такие бездны мрака, такая непосредственная реальность зла, что душа, еще не веруя, рванулась от них к Богу как к противовесу, без которого мир тут же, на глазах, разваливается на части. У Достоевского таким противовесом стал Христос. Мир красота спасет – скажет впоследствии князь Мышкин. Это не красота Настасьи Филипповны, не красота Грушеньки, а именно та, о которой Достоевский писал Фонвизиной в 1854 г., едва выйдя на волю; та, с которой Достоевский готов был оставаться даже вне истины. Это его
Достоевский шел от Евангелия, а там нет никакой системы. Есть легенды о Рождестве, рассказ о страстях – и бесконечный диалог Христа (целостной истины) с непониманием людей, застрявших в дробном мире. Ряд притч, из которых целое складывается только интуитивно, помимо логики. Нет системы, а есть союз души с Богом, на грани отчаяния, перед лицом апокалиптической тьмы, грозящей поглотить свет. Суть этого союза не в отдельных словах Христа, за которые цепляется разум, и не в историческом облике Иисуса из Назарета, а в духе Христа, в духе Божьем, который присутствует во всех великих религиях. И потому Достоевский так популярен среди людей нашего века, почувствовавших вызов тьмы, не православных и даже вовсе не христиан (в Израиле, в Японии). Союз с Богом стал необходимостью, союз через любой образ – освященный преданием или созданный поэтом, верным только самому себе.
Здесь нет образа, имени Христа, но есть сущность того, что апостолы увидели в Христе, – образ света, который во тьме светит, и тьма не объемлет его. Можно найти любой другой образ – лишь бы что-то найти. И основная проблема нашего времени – как сделать это, как высветить точку в груди, где живет ум сердца. Как судить умом сердца принципы, руководящие действием. Как помнить, что лучше оставаться с Христом вне истины (вне принципов), чем с истиной (с принципом) без Христа, заглушив сердце, не помогая ему опомниться, давая страстям помрачить его и завалам памяти – похоронить под своими грудами. В том числе – и богословским страстям и грудам богословского мнимознания.
Помрачать сердце может и ярость, и вялость. Ярость, вызванная мировыми войнами, продолжилась в большевизме, нацизме, кипит до сих пор в Азии и Африке. И вялость, охватившая дух Запада, отшатнувшегося от возможности новых взрывов. Для постмодернистской культуры всякая убежденность, способная захватить собеседника, есть зло. Допустима только верность прихотям своего вкуса. Нет никакой сверхценности, никакого «во имя!». Элита замыкается в своей башне Иронии. Это очень чувствуется в современном искусстве.
Моя приятельница, Анна Раппопорт, предложила простой способ отличать классическое искусство (хотя бы созданного только что, в наше же время). Достаточно вспомнить две строки Пастернака:
Классическое искусство сохраняет в себе что-то сверх искусства, что-то от древней нераздельности с религией. Постмодерн хочет быть чистым искусством. Ни почвы, ни судьбы. Только игра формой (словом, краской, звуком).
Есть элитные игры (семиотика – та же игра в бисер). Есть массовые игры (с компьютером, с телевизором). Обе ветви с одного дерева, корни которого очищены от земли, сохнущие ветви. И элита, и масса бежит от почвы и судьбы, сушит ум сердца.