«Альберт» и «Сон» — произведения, выпадающие из литературы. У всякого, внимательно следящего за Толстым, должна была бы явиться мысль, что литературное поприще Толстого кончено (как она явилась, вероятно, у Некрасова) — если бы не было «Люцерна», который, при всей его «кривизне», свидетельствует о жизнеспособности Толстого — о том, что он не может замкнуться в пределы «эстетики», как это вышло впоследствии с Боткиным. Год, целиком посвященный борьбе за «законы искусства» и провозглашению его высокого смысла, кончился «Сном» — пора отойти к «законам нравственным», к «догматическому» роду, к «дидактике». В середине января 1858 г. Толстой начинает писать «Три смерти».
Путь к этой вещи намечен «Двумя гусарами»: жанр уточнен до пределов притчи, для чего взят и соответствующий «предмет». Возвращен тот самый голос автора («отношение к предмету»), на основе которого построены были и второй Севастопольский очерк и «Два гусара»; заново использована и конструкция наложения — использована именно с тем, чтобы тенденция, в «Двух гусарах» тщательно замаскированная, выступила здесь на первый план не как прибавочная оценка читателя, а как основной элемент конструкции, как «тема», как «мысль».
Судя по дневникам, Толстой колебался, кончать ли эту вещь смертью дерева или ограничиться сопоставлением смерти барыни и мужика. Дерево, в конце концов, осталось — не как третья параллель, а как способ скрещения двух других. В «Двух гусарах» линии оставлены разомкнутыми — их соотношение намечено пунктиром (мотивировка родством); здесь соотношение более сложное. Первая глава начинается словами: «Была осень»; остановка кареты с барыней у станции вводит в рассказ вторую линию — смерть мужика. Третья глава начинается словами: «Пришла весна»; вся она занята описанием смерти барыни, получающим особыйч
смысл (как это было и в «Двух гусарах») на фоне предыдущего. Последняя глава смыкает эти две линии. Получается то, что нужно Толстому — вещь с «мыслью», которую он сам излагаете письме к А. А. Толстой (1 мая 1858 г.): «Моя мысль была: три существа умерли — барыня, мужик и дерево.— Барыня жалка и гадка, потому что лгала всю жизнь и лжет перед смертью. Христианство, как она его понимает, не решает для нее вопроса жизни и смерти. Зачем умирать, когда хочется жить? В обещания будущего христианства она верит воображением и умом, а все существо ее становится на дыбы, и другого успокоенья (кроме ложно-христианского) нету, — а место занято. Она гадка и жалка. Мужик умирает спокойно, именно потому что он не християнин. Его религия другая, хотя он по обычаю и исполнял христианские обряды; его религия — природа, с которой он жил. Он сам рубил деревья, сеял рожь и косил ее, убивал баранов, и рожались у него бараны, и дети рожались, и старики умирали, и он знает твердо этот закон, от которого он никогда не отворачивался, как барыня, и прямо, просто смотрел ему в глаза. "Une brute", вы говорите, да чем же дурно une brute? Une brute есть счастье и красота, гармония со всем миром, а не такой разлад, как у барыни. Дерево умирает спокойно, честно и красиво. Красиво — потому что не лжет, не ломается, не боится, не жалеет. — Вот моя мысль, с которой вы, разумеется, не согласны, но которую оспаривать нельзя, — это есть и в моей душе и в вашей»[391]. Особенно характерно последнее заявление, утверждающее «мысль» не как убеждение, а как абсолютный закон, который нельзя «оспаривать».