Здесь надо сказать несколько слов о себе. Признать, что всем дурным в себе я обязан Воронскому, было бы ложью и самоумалением. Влияние его на меня было ограниченным: критиком я считал его посредственным, политиком — импрессионистическим, но это внушенное им деление революционеров на «плохих людей и хороших» въелось в плоть мою и в кровь, стало причиной всех моих бед — литературных и личных. Одна из основных заповедей Воронского была заповедь о том, что мы должны оставаться верными себе, своему стилю и тематике; считалось, что все может изменяться вокруг нас, писатель же растет только в себе, обогащается духовно, и что этот процесс — внутренний — может идти независимо от внешних влияний. С этим-то багажом я хотел работать дальше; отсюда — крушение всех моих попыток осилить настоящую советскую тему.
Я хотел описать рассказанное мне Евдокимовым
[14]Звенигородское дело (поимку на Украине бандитов Завгороднего и других) — из этой попытки ничего не вышло, потому что бандиты и советские люди поставлены были мною только в человеческие, но не политические отношения.Я хотел написать книгу о коллективизации, но весь этот грандиозный процесс оказался растерзанным в моем сознании на мелкие несвязанные куски.
Я хотел написать о Кабарде и остановился на полдороге, потому что не сумел отделить жизнь маленькой советской республики от феодальных методов руководства Калмыкова
[15].Я хотел написать о новой советской семье (взяв за основу историю Коробовых
[16]), но и тут меня держали в плену личные мелочи, мертвая объективность…Десять тяжких лет были истрачены на все эти попытки, и только в последнее время наступило для меня облегчение — я понял, что моя тема, нужная для многих, это тема саморазоблачения, художественный и беспощадный, правдивый рассказ о жизни в революции одного «хорошего» человека. И эта тема — впервые — давалась мне легко. Я не закончил ее, форма ее изменилась и стала формой протоколов судебного следствия…
Здесь Бабель создает образ заблудившегося и кающегося писателя. Но за завесой жанра показаний и приличествующей ему фразеологии приоткрывает нам суть своего творческого кризиса, который он назвал «правом на молчание». Перечисление его неудач говорит об одном: примеряемый им так и сяк мундир советского писателя ему не подходит, скроенный по меркам соцреализма — трещит по всем швам. Он-то хотел и мог писать жизнь — как истинный художник — во всех ее противоречиях, полнокровно, многокрасочно, изображать людей, а не классовых противников, выкрашенных в красный или белый цвет.
Теперь понял: так, «как надо», «как все», у него не получится. Увидел он и своего истинного «героя» — это так называемый «хороший человек», делавший революцию — и ставший ее жертвой, разрушавший мир ради высших идеалов — и погребенный под его обломками, как мусор истории. Таковы были его друзья. Таков оказался и он сам. Именно поэтому формой его самовыражения стали в конце концов судебные протоколы… черновики никем не написанной трагедии революции.