Например, кто отдал треть Федерации[144]
союзу Пильняков?Кто защищал Пильняков от рефовской[145]
тенденциозности?Кто создавал в писателе уверенность в праве гениев на классовую экстерриториальность?..»
Ох уж это хамское, до жути знакомое: не читал, но осуждаю! Сколько раз слышали мы подобное, уже в наши дни! Менялись только имена нечитаных, но осужденных: Ахматова, Пастернак, Солженицын, Бродский.
В этом наборе зубодробительной лексики дана целая программа массового избиения инакопишущих — чего стоит хотя бы расширительное «Пильняки», предполагающее за одним человеком сонм других правонарушителей, — и все они отнесены к классовым врагам, вина их равна фронтовой измене. А за измену известно что полагается…
Остается назвать автора кровожадной речи. Делаю это с тяжелым сердцем — Владимир Маяковский. Гениальный поэт революции. Ведь не мог же он не понимать, когда писал свой убийственный отзыв, что за этим последует?! Как не мог не понимать и другой классик соцреализма — Горький, который недовольно жаловался секретарю ЦК ВКП(б) Андрееву: «Пильняку прощается рассказ о смерти товарища Фрунзе — рассказ, утверждающий, что операция была не нужна и сделали ее по настоянию ЦК».
Алексей Максимович напоминает властям о «Повести непогашенной луны», в которой рассказывается об убийстве в больнице на операционном столе советского полководца. Уж тут Горький мог не беспокоиться — «кожаные куртки» все помнили и ничего не прощали. Каждому свой срок, просто для Пильняка в тот момент его последний час еще не пробил. Но суд уже шел. Граница между тюрьмой и волей стала размытой, условной. Каждый должен был занять свое место в этом судилище — в качестве преступника или обвинителя. Свидетели подбирались лишь для обвинения, защита исключалась.
Пильняк никогда не решался на открытое гражданское неповиновение и предпочитал лавировать, публично каяться, искусно разыгрывая советский энтузиазм, искупать ошибки правоверными сочинениями. Это был вынужденный хитрый способ наладить подпортившиеся отношения с сильными мира сего, форма психологической защиты, не без российского юродства, которым наделены многие герои его книг.
Кампания 1929-го вызвала у Пильняка внутренний надлом, от которого он уже не оправится. Конечно, будет пытаться вернуть себе утраченное положение, попасть в ногу со временем. Но маска, которую ему надели, уже приросла, от нее не избавишься, ему уже не верят.
Воля знать, воля видеть, которую он проповедовал, ослабевает. В высказываниях его появляются новые мотивы: «Каждая эпоха имеет свою мораль».
В 20-е годы он говорил: «Чем талантливее художник, тем он политически бездарнее… Писатель ценен только тогда, когда он вне системы… Мне выпала горькая слава быть человеком, который идет на рожон…» В 30-е он клянется в верности партии и социализму и славит Сталина: «Поистине великий человек, человек великой воли, великого дела и слова».
В 20-е годы он считал: «Человеческий суд не должен, не может быть столь строгим, как суд человека над самим собой» — и призывал к милосердию. В 30-е требует наказания «врагов народа» еще до вынесения приговора суда и призывает «уничтожить каждого, кто посягнет на нашу Конституцию».
Тут уж не слепота чередуется с прозрением, как это было раньше, а демонстративный цинизм, недаром после беседы с ним другой попутчик — Михаил Пришвин — «понял о пустоте всех, клянущихся в верности партии».
И в книгах его появляются новые герои — двурушники, конформисты, положившие жизнь на общественную полку не столько ради высоких идей, сколько просто ради спасения — и страдающие, деградирующие от этой раздвоенности. Писатель шел вместе со своими героями.
Он писал роман. А светлый круг его жизни все сужался.
Поэт Константин Большаков, арестованный чуть раньше Пильняка, рассказывал на следствии, как тот начал метаться, предчувствуя близкую расправу:
— Пильняка тогда прорабатывали за прошлые грехи, за помощь семье Радека во время ссылки, дружбу с Воронским, книги, написанные по его внушению. Пильняк волновался, ездил по разным местам, выступал в Союзе писателей с покаянием. Мне он говорил, что у него из-под ног уходит материальная база, его хотят добить, он этого больше всего боится. Но я видел, что он боится и чего-то другого…
Показания Большакова (они приложены к делу Пильняка) доносят до нас атмосферу тех лет — горячечную, наэлектризованную, пронизанную подозрительностью и страхом, доводящую людей до грани помешательства или самоубийства, — это тоже был способ перековки, переделки человеческих душ:
— Пильняк потащил к себе на дачу. Я заговорил, когда мы остались одни, о процессе объединенного троцкистско-зиновьевского центра. Пильняк говорил, что дело вовсе не в троцкизме, троцкиста могут пришить теперь каждому, каждый, думающий сейчас не по передовице «Правды», уже троцкист, он говорил: «Мы с тобой тоже троцкисты». Потом, опять вернувшись к этой теме, заговорил, что все его приятели — троцкисты, не только потому, что были в оппозиции, но еще и потому, что не сгибаются под общий аршин.