Но оттого, что Бруно был постоянно со мной и мне чуть ли не каждому встречному приходилось представлять его: «мой сын», — я привык к этому сочетанию слов. И если мне случалось выйти из дому без него, возвратясь, я непременно спрашивал:
— Мой сын дома?
Лора привыкла к этому. «Мой сын» значило для нее: «сын, который всегда дома». Она не видела здесь злого умысла. И иногда даже отвечала:
— Нет, вашего сына дома нет, но неожиданно приехал Мишель.
Она долго даже не замечала этого, впрочем, так же, как не замечал и я сам, ведь я произносил «мой сын» без особого ударения; по имени я называл его, только обращаясь к нему, никогда не употребляя никаких «лапочек» и « деточек» и даже уменьшительных форм от его имени: «Ну, поехали, Бруно?.. Слушай, Бруно, ты не забыл подлить воды в радиатор?.. Надень свитер, Бруно, сегодня холодно». Имя Бруно без конца звучало в вопросительных, повествовательных и восклицательных предложениях, и только интонация придавала ему различные оттенки; обычно я старался помягче произносить это имя, словно боялся обидеть мальчика, который его терпеть не мог (но ведь не я его так назвал) и который даже иногда ворчал: «Бруно — зерно, живот может разболеться от такого имени».
Примечательный факт — Бруно платит мне той же монетой. Слово «папа» не исчезает из его лексикона, но чаще он предпочитает спрашивать:
— Мой отец дома?
Непринужденность Бруно. Это доказательство нашей близости мне дороже всех остальных. Тем более что непринужденность никогда не была отличительной чертой его характера. До сих пор, стоит ему выйти за калитку, он словно весь сжимается. Я завоевал право на эту непринужденность, я видел, как мучительно рождалась она из страшной скованности; я всячески поощрял ее и всеми силами старался развить в нем эту черту. Счастье еще, что, несмотря на все мое потворство, непринужденность не превратилась у него в развязность. Бруно не злоупотребляет ею, он, вероятно, даже не подозревает, какие в нем произошли перемены. Непринужденность проявляется теперь в каждом его жесте, в его вопросах и ответах. Его слова, хоть он и не думает обидеть вас, иногда могут задеть за живое. У него непогрешимый слух и беспощадный взгляд юности. Случается, он говорит мне в лицо такие вещи, которые никто бы не осмелился сказать. Вот, например, мы с ним у радиоприемника:
— Ну, ты уж что-то совсем… Мы же это слушали. Надо ловить на коротких волнах.
Или вот я выхожу из ванной:
— Смотри-ка, папа, да ты живот отрастил.
Такое я не разрешил бы сказать никому другому.
Откровенность Бруно — еще одно доказательство нашей дружбы. Бруно научился быть откровенным. Вернее, он может теперь быть откровенным, если захочет. Но хочет он этого не слишком часто. Бруно мальчик неразговорчивый и зря языком болтать не будет. Он не станет шушукаться, изливать мне свою душу, доверять секреты, подобно многим девчонкам, которые доставляют этим огромную радость своим матерям. Он, видимо, наделен от природы даром хранить тайны. Некоторые из них запрятаны у него глубоко, словно костный мозг, и их невозможно извлечь, не распилив кость. Чаще всего его тайны открываются мне в коротеньких восклицаниях или несуразных вопросах. Для него не существует табу, он не знает, что такое ложный стыд. Он вдруг начинает выгрызать у себя блох. И уж если он за это принимается, значит, они ему действительно досаждают.
Ну вот хотя бы такая сцена. Весь взъерошенный — нервничая, он взлохматил себе волосы, — Бруно выбегает из химического кабинета. Хватает учебник, судорожно листает его, наконец находит нужную страницу.
— Нет, вы видели такого дурака! — восклицает он.
Это, конечно, относится к нему самому, потому что о другом он, как и все, сказал бы что-нибудь посильнее. И он продолжает, не щадя себя, с той откровенностью, которой так не хватает мне, когда я занимаюсь самокритикой:
— Не мог бы ты вложить в меня побольше памяти?.. Опять я засыпался с этими валентностями. Зато можешь не волноваться — в институте меня учить не придется.