Мы по-прежнему вели с Бруно долгие разговоры; как и раньше, он старался втянуть в них свою тетку. Мы обсудили его будущее и договорились без особого энтузиазма с той и другой стороны, что окончательное решение можно будет принять позднее, а пока что он поступит на юридический факультет. Иногда разговор касался его друзей и подруг, и сдержанность, с которой он говорил о них, успокаивала меня. Он, казалось, почти не чувствовал их отсутствия. Правда, он сказал разок-другой:
— Вроде чего-то не хватает…
Однажды я ввернул к слову что-то не очень лестное в адрес Мари. Он ничего не ответил, но снисходительно улыбнулся, как улыбаются, слушая безнадежно отставших от жизни людей. Как-то Лора произнесла имя Одилии. Я многозначительно промолчал. Но наивная Лора не унималась, ее удивляло, что Одилия до сих пор не написала ни строчки благодарности. Я сказал:
— Какое это имеет значение?.. Попутного ей ветра!
Бруно странно взглянул на меня, но даже и бровью не повел.
К концу августа на квадрате с вытоптанной травой, на том месте, где стояли палатки, вырос дикий овес и заячья капуста. Бруно повеселел, поправился на килограмм, стал совсем коричневым от загара, и мне казалось, что он по-прежнему откровенен со мной. Я уже решил, что снова взял его в руки. Но тут вдруг двадцать восьмого августа его бабушка упала с кресла, сломав кисть руки, и нам пришлось раньше, чем мы предполагали, вернуться в Шелль.
ГЛАВА XX
Мадам Омбур поправилась и чувствовала себя вполне прилично для своего возраста. Конец года прошел у нас более или менее гладко. Бруно из школьника превратился в студента, он воспринял эту перемену как некое продвижение вперед. Занимался он без особого увлечения, но новизна университетской жизни захватила его. У него появились новые друзья, на этот раз его собственные: студенты и студентки юридического факультета, о которых он отзывался дружелюбно, однако мой обостренный слух не улавливал в его словах излишней теплоты.
Бруно тоже стремился к независимости, но поведение его было именно таким, о каком в глубине души только могут мечтать все родители: оно совсем не походило на поведение моих старших детей. Независимость не уводила его из дому, она только придавала ему уверенности. Сильный глуховатый голос этого высокого спокойного парня стал звучать тверже, он приезжал и уезжал один, так как часы наших занятий не совпадали, строго придерживался своего расписания, хоть и не любил, чтобы ему об этом напоминали. В девять часов, в то время, когда мои ученики, мямля, отвечали мне правило латинской грамматики со стр. 157 (Водуан, помолчите немного, Дюбрей, положите руки на парту), я думал, сидя за своим столом: «Сейчас у него начинаются лекции. Сегодня первые часы — политическая экономия. А в десять часов — гражданское право». И я снисходительно выслушивал жалкое бормотанье какого-нибудь Армандена или Бироле. В одиннадцать, выходя из класса, я размышлял: «Лекция кончилась. В его распоряжении целый час. Если бы мы жили в Париже, он позавтракал бы дома со мной, вместо того чтобы болтаться без дела в ожидании той минуты, когда он сможет протянуть кассирше студенческой столовой голубой талон своего абонемента». Я не очень любил это время.
Однако он почти все вечера проводил дома. Обыкновенно я заставал его за чтением истории права; он поднимал голову и спрашивал, произнося слова в нос:
— Lex receswinida…[9]
Тебе что-нибудь говорит это имя: король Рекесвинт?