Понедельник день рабочий, но никто, конечно, не работал, бродили, расхаживали из угла в угол, шептались по коридорам. Вроде бы никто ничего не знал, но при этом все всё знали: и то, что полет был рядовой, на серийном самолете, никаких сложностей не предвиделось. Но, правда, какие-то параметры каких-то приборов надо было в очередной раз проверить, и кто-то, естественно, торопил, подгонял, чтобы успеть к празднику – завершить до срока план и получить премиальные.
Говорили, что и Кошкину не с руки было лететь, будто пил он напропалую у Муси всю ночь и был не в себе, да кто-то заболел, и он без охоты, но согласился. А Мусе сказал: «Погоди, я слетаю, там всего-то ничего. За бутылочкой только успеешь сбегать!» Муся вроде бы ни в какую: сегодня ты мой, никуда не полетишь!
А он вроде бы спел ей: «Первым делом, первым делом самолеты, ну а девушки – а девушки потом!» И улыбался белозубо, и голубые развеселые глаза его излучали спокойствие и нежный свет. Как Муся ни удерживала, уверяя, что этот день не для полетов, он дан им для любви, Кошкин поцеловал Андрюху, завел машину и уехал…
Навсегда.
Как рассказывали очевидцы, самолет на взлете потерял высоту, осекся один из двигателей, врезался в недалекий лесок, проломив километровую просеку, и взорвался. А Тахтагулов сидел у приборов, в хвосте, мог бы уцелеть, но взрыв был так силен, что разметал тела на километр в округе. От кого палец или клок волос, а от многих и того не нашли, лишь планшетку да пуговицу и еще по мелочи из личных вещей.
В лаборатории было тихо, все на своих местах. Но тишина была совсем другая, никто не работал, и было понятно, что работы сегодня требовать не будут. Но и сидеть, вперясь в пустую стенку, невыносимо. Копались, погруженные в смутные мысли о бренности бытия, и лишь выходя по надобности или в курилку, коротко здоровались, отводя глаза в сторону, ни спрашивать, ни отвечать, ни тем более вести какие-то отвлеченные беседы не хотелось.
Так и дотерпели до обеда, разбрелись по углам. А после перерыва вдруг спустили от Комарова распоряжение ехать с грузовиком в лес и ломать елки, желающим, конечно. Мы с Носовым тут же подхватились, будто ждали этого приказа. Поехали, испытывая особое чувство освобождения и даже, как ни странно, радости.
В лесу было сыровато, но тепло. Быстро загрузив ветками машину, мы, несколько подростков из разных лабораторий, оборзели, как молодые щенки, выпущенные наружу: стали гоняться друг за другом, играть в чехарду, в салочки, даже в футбол, пиная консервную банку и тем подтверждая в который раз великую истину, что смерть и жизнь ходят рука об руку.
Грузовик с ветками мы свалили у ступенек клуба, и Толик, порядком засуеченный, почти не замечавший меня, торопливо объяснял, куда носить и где складывать наше добро. Мы перетащили ветки в зал, на сцену, и сразу все помещение заполнил сильный смолистый дух, от него можно было угореть.
Исчезая за занавесом, Толик вдруг обернулся, бросил мне на ходу:
– Зайди! – и исчез в недрах кулис.
Я нашел его в комнатке, где он жил, он резал на широкие полосы черный креп и вязал из него крупные банты на ветки.
– Ты кого-нибудь из них знал? – спросил он, не отрываясь от дела.
– Знал.
– Башкира?
– Да.
– У него кто остался? Семья?
– А что?
– Да так. – И после затянувшегося молчания: – Понимаешь, фотографии у него нашли, а там эта… девица из моего альбома.
– Зухра?! – воскликнул я непроизвольно, пытаясь понять, отчего же так бывает – не жена, не дети, не мать, а случайная карточка какой-то неведомой фотомодели стала последней спутницей в жизни аэродромного технаря Тахтагулова, о котором никто ничего у нас, оказывается, не знал. Или такова природа человека – любить абстрактную Тамару или условную Зухру, хоть кого-нибудь, но любить, пусть это связано с риском, с жестокой расплатой… Не перевели бы его в другое подразделение, не пришлось бы, может, и лететь, и все сложилось бы у него по-другому.
И еще такие смутные мысли: не по этой ли фотографии его опознали, собирая останки?
Толик, оставив свое занятие, сел на койку.
– Чаю хочешь? – спросил.
Я помотал головой.
– Выпить?
– Не хочу.
– Глупость ведь. – Толик обращался неизвестно к кому. – Я говорю – глупость, когда люди бесследно исчезают. Отдают себя ни за понюшку табаку… Кому это нужно, тебе? Мне? Мусе, которая сейчас в обмороке?
Он будто стряхивал с себя наваждение, может, верил, как бывало у меня в минуты несчастий, что надо только сильно захотеть и проснуться, и все, что случилось, сгинет. Вздохнув, он поднялся и сказал, помедлив:
– Завтра их привезут, ну, то, что осталось, надо подготовиться…
– А что осталось? – спросил я.
– Да, в общем, ничего. – И вдруг показал, как Горяев тогда, в первую выпивку, пальцами изображая рюмочку. – Тридцать граммов… А я, пожалуй, и напьюсь! Нет, не сегодня…