Открыв дверь, я с удивлением вижу перед собой пожилую монахиню в длинной черной рясе, в черном платке, краем которого она прикрывает лицо, как это делают женщины на Востоке, — символ покорности и смирения, по-видимому, одинаковый для всех, согласившихся на покорность. Мельком я вспоминаю, что в городе есть большой женский монастырь — я видел его издали, — и, сообразив, что монахиня, видно, пришла за подаянием, думаю о том, как бы отказать ей поделикатнее. Ведь подаяния обычно выпрашивают не на монастырь, а на «помощь бедным прихожанам», «на праздничные подарки детям-сиротам», «на приданое невесте-бесприданнице» и под другими такими же предлогами. Я уже собираюсь сказать, что, как атеист, не признаю за монастырями права на благотворительность за чужой счет, но монахиня произносит скороговоркой уставную фразу: «Во имя отца, и сына, и святого духа!» — и спрашивает:
— Пан журналист?
— Да, — в некотором замешательстве отвечаю я.
— Из Москвы?
Я утвердительно киваю.
— Мать-настоятельница монастыря Пресвятой Девы просит пана журналиста навестить ее…
Я невольно хватаюсь рукой за косяк двери, потому что все вокруг вдруг становится нереальным. Однако косяк прочен, как само мироздание. Я отвешиваю неловкий поклон, благодарю за приглашение и сообщаю, что почту за честь посетить монастырь в любой удобный для настоятельницы час. Поскольку церковь отделена от государства, я неожиданно чувствую себя как бы на дипломатическом посту. Монахиня вздыхает с явным облегчением и произносит более торжественно:
— Мать-настоятельница просит пана журналиста прибыть к двенадцати часам дня.
Затем губы у нее складываются в трубочку, как у сюсюкающих по-детски женщин, морщины на лице расправляются, она тихо отборматывает свою уставную фразу: «Во имя отца, и сына, и святого духа!» — кротко склоняет голову и уходит. Я стою в открытых дверях и смотрю вслед со странным ощущением той же нереальности. Длинная ряса монахини взвивается на повороте, как шлейф бального платья. Потом все исчезает. Не слышно даже шороха шагов. Однако косяк под моей рукой по-прежнему прочен, как само мироздание.
Я выхожу в сад, чтобы подумать о странном приглашении и о том, как вести себя во время будущего визита. В дверях я сталкиваюсь плечом к плечу с летчиком Сиромахой. Он бледен, лицо его покрыто крупными сверкающими на солнце каплями пота. «Уж не сорвался ли он со скалы?» — думаю я.
Сиромаха хватает меня за руку и хриплым шепотом спрашивает:
— Зачем приходила к вам эта старая ворона?
Такой шепот должен быть слышен далеко за каменной оградой гостиничного двора. Я невольно оглядываюсь.
— Я видел, что она прошла в ваш номер! — яростно шепчет Сиромаха.
Слышен свист «кошки» под скалой — это бросает Володя. Второй новичок, забыв, что бросок делается в поучение ему, смотрит на нас. Мне кажется, что в его черных глазах затаилась злоба. Володя, заметив, что новички отвлеклись, сердито срывает «кошку» со скалы и принимается сматывать лестницу. Он проходит мимо нас, швыряет лестницу возле палатки и спрашивает:
— Что же, мне неделю вас обучать?
Из палатки доносится до противности резкий голос Зины:
— Завтра мы уходим в горы, Володя! Так и скажи своим новеньким…
Она появляется из палатки в нейлоновой кофточке и шортах, голые ноги обуты в лаковые туфельки на высоких каблуках и проходит мимо, презрительно покачивая высокой грудью и полными бедрами. Это у нее называется «покорять». Но мы — теперь уже втроем: приятель Сиромахи подошел беззвучно, словно подкрался, — не обращаем внимания на Зину. Зина насмешливо улыбается и, толкнув меня грудью, протискивается в дверь. Крепыш, в глазах которого по-прежнему поблескивает ярость, говорит:
— Пройдемте в буфет, выпьем пива и поговорим, как мужчины. Там сейчас пусто.
Этот таинственный оборот сулит какое-то открытие. Я иду за летчиками.
Вместо пива крепыш заказывает бутылку коньяку. Сев за стол, он тычет себя пальцем в грудь.
— Лейтенант Зимовеев. Вас я знаю. По его рассказам. — И тычет тем же коротким, обкуренным пальцем в сторону Сиромахи. Глаза его все еще не утратили ярости.
Буфет пуст. Румяная женщина — буфетчица, выдав Зимовееву бутылку и разрезанный лимон, опускает голову на руки и словно бы дремлет. Сиромаха отодвигает рюмки и разливает коньяк в фужеры. Я вспоминаю о предстоящем визите и подставляю рюмку.
— Боитесь? — Зимовеев таращит на меня черные выпуклые глаза, в которых затаилась непонятная мне злость.
Сиромаха каким-то усталым до ломкости голосом говорит:
— Брось, Петро, товарищ вообще пьет мало!
Я пристально оглядываю обоих. Они в одних годах — примерно по двадцать пять. У Сиромахи глаза прозрачные — небо, что ли, высветлило их. У Зимовеева черные, навыкате, такие и небо не просветлит. Лицо у Сиромахи усталое, с какой-то печалью, проступившей изнутри; у Зимовеева — грубое, сердитое, как у обиженного ребенка, с надутыми толстыми губами, с толстым носом. Но видно, что из них двух он главный, да к тому же еще и опекающий. За таким, как говорится, и жить спокойнее.
— Зачем она приходила? — снова спрашивает Сиромаха, кивая на дверь гостиницы.