Моя мама Александра Владимировна знала, что с первых моих шагов по жизни надо мною порхают, оберегая меня, множество разных грэгов, поэтому мама моя лишь с презрением посматривала на толпу черных пиедоров, которые увязывались за мною вслед, когда я, шестилетний, уходил один гулять на окраину пустыни Кызыл-Кум. Пиедорам таки и казалось, что я иду один, они, на ходу раскачивая задранными хвостами, гнусно улыбались и облизывались, как собаки, скудоумно представляя, как закусят комочком моего маленького тела и запьют литром-другим моей малярийной крови. Ибо я тогда болел малярией, и пиедоры прекрасно знали об этом. Моя же мама смотрела мне вслед, на то, как я ухожу в Кызыл-Кумы, – и со спины, сквозь жжение адского пекла, я чувствовал на себе любящий, горделивый, прохладный материнский взгляд. Потому что моя гениальная мама, Александра Владимировна, могла видеть не только черномазую толпу пиедориков, не только знала о кипящих в моей крови пузырьках малярии, – но с ликующим светом счастья в глазах видела и то, как с блекло-синих небес, накрывающих пустыню, стремительно пикировала вниз, на меня, большая эскадрилья белых, как облака, грэгов. Это были грэги не боя и убийственного экстаза, как Илья-грэг, толстый и крученый, словно торнадо, – нет, это были ослепительно-белые, длинные и большие, как дирижабли, грэги милосердия, счастья и горней красоты, с помощью которой, вместо хинина, Спаситель в двадцатом ядерном веке решил вылечить меня от малярии.
Грэги горней красоты, огромные, как дирижабли, стали кружить надо мной, я лежал на раскаленном песке и смотрел на них снизу вверх, а вокруг меня бегали маленькие черные Цуценя – так всех, одним именем, звали пиедоров, – они уже забыли про меня, им было уже не до моей вкусной малярийной крови, на них сверху обрушились пулеметные и автоматные очереди, и на шелковистых склонах красных барханов начали вспрыгивать пулевые фонтанчики, бегать по песку, догоняя друг друга, неудержимо приближаясь к мятущимся Цуценятам. А те в безысходной панике стали зарываться в красные барханы, желая спрятаться от разящих ангельских пуль.
Я лежал на расплавленном от жара песке, сам также исходя инфернальным дымком от затлевшей под солнцем пустыни бедной детской одежонки, и шустро бегавшие мимо цуценята закидывали мое бледное-бледное лицо песком из-под пяток. Я лежал – и, хотя снаружи дымилась на мне одежда, внутри малярийного пространства моего тельца стояла зимняя стужа, и зубы стучали от неудержимого озноба. Но между мной и Александром Македонским не оказалось ни зноя, ни холода малярии, и лоснящийся вороной Буцефал унес меня мимо меня, лежащего в малярийном забытьи на горячем песке, далее проскользнул по тысячелетиям каких-то безымянных дорог и, наконец, устало приник поникшей головою к теплым доскам ворот по имени Пимен. Ворота сами собою бесшумно растворились, и Буцефал зашел во двор, с трудом переставляя ноги с разбитыми подковами. Скакать назад путями тысячелетий оказалось гораздо труднее, чем вперед, потому что камни на этих дорогах все оказались настоящими – не то что на стезях будущего исторического пространства, где все было эфемерным – и камни, и мечты, и цели многих цивилизаций. И вот Буцефал сам, без моих понуканий, привез меня к дому, где я, Александр Македонский, мог уединиться,
За этими воротами, прямо во дворе, на самом дальнем его углу, я, второй раз в истории, похоронил коня Буцефала. В первый раз похоронили его где-то в Индии. Земные дела Верховный Един совершает в паре с кем-нибудь, а я все свои дела завершил, и потому Буцефал мой мог спокойно лежать в углу двора под землей, ибо я уже в его помощи не нуждался. В доме буду жить един, и все, что я стану делать, уединившись в нем, уже не коснется никого – ни Господа Бога, ни праха Буцефала, ни того шестилетнего малыша, больного малярией, в крови которого стоит лютый холод – хотя одежонка на нем дымилась под прямыми лучами яростного солнца пустыни Кызыл-Кум.
Пройдя миллионы лет земных дорог, испытав на себе очарованье тысяч перевоплощений, я захотел окончательного и полного уединения только для того, чтобы
Наедине С Самим С Собой, – НСССС,