Белов, как всякий человек творческого труда, жадно ловил каждое слово, характеризующее его работу. Отзывов, подобных Катиному, он слышал много, случалось слышать и более лестные, но то, что сказала бесхитростная девушка, было для него вдвойне дорого. Катя была для него представителем молодежи, той среды, мнением которой он особенно дорожил. И хотя он понимал, что Катя — это еще не вся молодежь, что ее суждения могут быть ограничены, а иногда и попросту неверны, однако он благодарил ее уже за то, что девушка говорила с ним искренне. Как-то незаметно для себя Белов проникся уважением к Кате, поверил в ее хороший литературный вкус. Она мало говорила о его книгах, но все, что сказала, было отмечено мыслью, тонким наблюдением. Павел Николаевич хотел, чтобы Катя говорила чаще о его книгах, особенно о последней, о переводе, который она лучше всего знала. Как художнику честному и взыскательному ему нужен был судья, и судья беспристрастный.
Посадочная полоса была занята, и самолет отослали на второй круг.
Белов и Катя стояли на перроне у металлического заборчика. Белов думал о братьях-писателях, товарищах по Союзу, и представлял, как бы каждый из них по его просьбе отозвался на его рукопись. Домосед Конашенков, не выезжающий годами дальше пригородного совхоза, прочел бы десяток страниц в начале, десяток в середине, столько же в конце — изрек бы: «Печатайте! Оригинальная вещь!..» Он никому не делал замечаний по двум причинам. Во-первых, талант творит по своим законам и всякое вмешательство извне лишь нарушает строй вещи (так он говорит редакторам, пытающимся критиковать недостатки его собственных произведений). Во-вторых, и это, пожалуй, самое главное, не делай плохо ни ближнему, ни дальнему, ибо даже самый дальний может достать тебя и сделать тебе плохо в тот момент, когда ты меньше всего этого хотел бы. Другой писатель, Александр Воронухин, надолго бы задержал роман. Он, кажется, только и ждет того, чтобы брат-писатель дал ему на отзыв новоиспеченную вещь. Подобно раковине моллюска, он захлопывает в своих объятиях рукопись, обволакивает ее тысячью пометок, а когда настанет время ее возвратить, будет долго и нудно говорить о достоинствах вещи и недостатках. Начинает всегда с похвалы: «Тебе, мой друг, удаются подобные вещи, ох, как ты смачно их изображаешь!.. Помнится, в своем первом рассказе… Да, да, кажется, в первом… ты так их вылепил — ну стоят, словно живые. Тут же ты, братец, оплошал. Ну вот… вот… что за ходульная фраза?» И он начинал «ловить блох». Карандаш его прыгал по строчкам, кончик пальца белел от напряжения. Вырваться из его объятий — нелегкая задача. Но и Воронухин покажется ангелом в сравнении с корифеем местной литературы Порфирием Саблиным. Порфирий, как и все крупные люди, благодушен. Он читает рукопись с ходу, тут же, как только его попросят. Саблин читает быстро, он может в час «прохватить» сотню страниц. И прочитает не как-нибудь, а со вниманием, страницу за страницей. И хоть взор его бежит по тексту с угла на угол, но от его слезящихся, вечно воспаленных глаз не укроется ни один мимолетный персонаж. Пока Саблин читает, лицо его не выражает ничего. Но едва он кончит рукопись, а глаза скользнут по лицу страждущего автора, все его конечности — от носа до пальцев — обнаруживают такое волнение, словно в последних словах повести он узнал о гибели близкого человека. С трудом он произносит первое междометие: «Да…». И затем в разных вариациях повторит его несколько раз: «М-да-а», «Да-да», «А-да-а…» И по мере того как он таким образом берет разгон, лицо его становится вначале розовым, затем красным, а потом пунцовым. Но в тот миг, когда вы ожидаете первое связное суждение, он вдруг откинет в сторону голову, прищелкнет языком и выпалит: «Черт знает что! Не понимаю тенденций нынешней литературы. Не тебя, старик! Ты ясен. Тенденций! — вот чего не могу уразуметь. Куда идем, куда заворачиваем?.. Стендаль на одной странице давал портрет эпохи, а мы только и знаем: «Он сказал, она сказала, он пошел, она пошла…» Толчем в ступе воду!..»
Тут он по обыкновению делает перерыв, но только для того, чтобы справиться с приступом волнения. Склоненная набок голова дробно покачивается, точно Саблин захватил зубами гвоздь и силится его выдернуть.
— Эп-эп… Эп-пигоны, черт бы нас побрал!.. Копируем друг друга, сдираем нещадно, а до остального — трын-трава. Что скажут о нас, что подумают потомки! Н-н-никому нет дела! — Саблин ругает не автора, а себя, всех писателей-современников. Прочитанную вещь он забывает, она служит ему толчком, поводом для длинного и страстного монолога «О литературном мелководье, холодном штампе, о волнах какого-то неслыханного меркантилизма». Кончает он всегда буйно, неистово. Мучительно «дергая гвозди», багровея до последней крайности, он поднимает кверху кулаки и кричит: «Т-т-олкуем о месте литературы в жизни! Где оно, наше место? В драке!.. Дай по морде реализму или признанному гению, тогда тебя услышат, о тебе скажут: «Новатор!».