Прошлым летом в разгар сенокоса рухнули затяжные ливневые дожди. Ошалевшая брюхатая Лена по-весеннему захлестнула паберегу, налилась всклень, затопив низины и подоткнув угоры. Разбушевавшимся потоком подмыло и поволокло стоявшие у реки копны и зароды, они застревали на отмелях, цеплялись за бакены, разматывались по прибрежному ольховнику, ветки которого торчали над глинисто-мутной водой. Плевались да костерили небесную канцелярию старики, когда мимо Подымахино проплывали копны добротного нынешнего сена, а жирные чёрные вороны, сидя на остроинах, как на шпилях затопленных куполов, каркали громко и жутко. Нежданная мокреть, как наказание небесное, многие семьи заставила взяться за нож, к зиме не одну красную кровяную шкуру откинули на заплот раньше земного срока. Наше сено стояло ближе к лесу. Языки воды едва приблизились, как в небе, наконец разъяснело, и бешеная пена потекла обратно в русло. Однако совсем без последствий не обошлось. Дождями, лившими больше недели, едва не до середины проклевало наши копны, как бы ладно они ни были завершены. Мы отложили косьбу и принялись разбирать, сушить и снова метать. Всех чертей обругали, когда, оступаясь на вырубленных в глине ступенях, перетаскивали сено на угор, опасаясь повторного наводнения. Много сена погнило, да и то, что спасли, перемежалось прелыми червоточными клочьями и воняло белой плесенью. Но хотя всё это ещё на памяти, не забылись и, наверное, не скоро забудутся, те надсадные дни, я никак не могу себя побороть, и нет-нет да вызрюсь в небо с надеждой на маломальскую весточку о будущей непогоде…
Рядом гребёт мой дед. Ему под семьдесят. Колючая, с сединой щетина покрыла чёрные от солнца и старости щёки. Голова не то чтобы плешивая, а жидковолосая: как овцу, остригла его старшая дочка. «Тут иман, там иман!» – охарактеризовала стрижку бабушка. Вот дед кладёт грабли и, выудив из кармана скомканную косынку, по-старушечьи обвязывает голову, затянув узелок на лбу. Гребёт он без спеха и с величайшим знанием дела: с горки в низинку, не к кустам, а от кустов, где нет завеи и солнце жарче, и всё строго в линию, вдоль Лены. Такие валки чем удобны: зайдёшь с одного конца, пропорешь вилами и пыхтишь, буровя в кучу, пока, как говорит дед, «из заду не подастся». Временами старик с отчаяньем трёт глаза и материт правительство. Мне это смешно, хотя и не совсем понятно. Я поглядываю на старика в надежде, что мошка загрызёт его до смерти и он скомандует перекур (верховодит на сенокосе дед), но старик, как заведённый, шерудит и шерудит граблями.
– Дед, а дед?!
– Но-о?
– А почему ручей – Дресвяный?
– Деревня тут раньше стояла. – Дед запамятовал, что и вчера, и позавчера я уже спрашивал его об этом. – Она-то и называлась Дресвяная…
– А деревня почему называлась Дресвяной? Может, как раз наоборот: деревню так назвали, потому что ручей – Дресвяный?!
Вот уже несколько дней кряду я умышленно пытаю старика подобными расспросами, как будто это он виноват, что жарко и на лугу тьма-тьмущая жручей мошкары. Дед отмалчивается, делает вид, что не его душеньки касается, но мне от него ничего и не нужно! О том, что здесь была деревня, я знаю и сам, ведь всё об этом говорит, и пуще всяких слов – камни, ни с того ни с сего возникающие в траве, хотя мы каждую весну чистим луговину. Ну или вот ещё – чёрное обгорелое бревно, обглоданным позвонком какого-то древнего животного упокоившееся на дне Сенькиной ямы…
– А почему яма называется Сенькина?
– Потому что Сенька возле этой ямы косит, – не переставая работать, по-прежнему негромко, повествовательно говорит старик, и сказанное им мне также известно. Только для меня уже неважно, кто такой Сенька и где он косит траву! Сенькина яма для меня – это яма возле бревна, на котором я два лета назад проткнул вилами спящую гадюку. Но именно поэтому и завтра, и послезавтра, и через много-много лет, когда замолчат слова и изыдут с дресвяновской луговины последние камни, я буду помнить и всеми позабытого трудягу-косаря, и полусказочную деревушку, и своего покойного дедушку, которого я когда-то без малейшей жалости допекал расспросами. История окружающего мира начинается для меня с гадюки…
У кустов, поодаль, ворошит отец. Он раздет до пояса, спина – словно смазана свиным салом, ремень скоробился и засох, штаны – в белых соляных разводах. На спине у отца – семь оводов, которых у нас кличут плевками. Только он, по-моему, их не замечает, отвлекаясь от работы лишь затем, чтобы протереть залитые потом очки. У отца самые большие валки. Он ценит всё державное и могучее. Он видит в этом залог благополучия. Дед, в свою очередь, видит в этом халтуру и, брызжа слюной, внушает нерадивому, что толстые валки не просохнут. Закипает перепалка, но лишь на мгновение – жарко. У отца в руках грабли – хоть к трактору подцепляй! Эти грабли с тайной усмешкой изготовил для него дед. Другие, сотворённые под иссохшую стариковскую руку, отец через день-другой попросту крушил.
– Сдуру знашь чё можно сломать? – выдавая грабли, глубокомысленно спросил дед.