"А вам что, нечем заняться?" - повышал он на меня голос, хотя мы с ним были ровесники и, насколько я знал, он, так же как и я, ждал защиты своей диссертации.
Тем не менее мой диссер, по замечательным словам Любы, "в психушке у них не канал". Поэтому я поднимался со стула и послушно шел мыть полы, размышляя о лингвистической связи ленинградских и венецианских, скажем, каналов с новой разговорной лексикой моей взбунтовавшейся ироничной Рахили.
На пороге я чаще всего натыкался на того, кто подслушивал разговор в ординаторской, или даже на самого доктора Головачева. Вряд ли, конечно, он опустился бы до прямого надзора за подчиненными, однако оставлять их надолго в уединении он не любил. Это было заметно.
Пропуская его в ординаторскую, я кивал ему головой, а он каждый раз подмигивал мне, как будто между нами была какая-то тайна.
Впрочем, была. Только он о ней пока ничего не знал.
Его больше интересовала та ночь, когда Люба решила меня зарезать. Вернее, не меня, а того несчастного иудея, в которого, по ее смутным предположениям, я превратился, лежа в ее постели.
"Олоферн недорезанный" - было теперь мне имя.
Но она была не Юдифь. С этим бы я никогда не смог согласиться. Только Рахиль. Рахиль у колодца - и больше никто. И я отваливаю камень, чтобы она напоила своих овец. Никаких насильственных мероприятий со спящими бородатыми мужиками.
Или у Олоферна не было бороды?
"Расскажите о том, как это произошло".
И глаза такие внимательные-внимательные. Как будто завидует.
"Я уже вам рассказывал. Тысячу раз".
"Ну, положим, не тысячу... Вы часто преувеличиваете... У вас всегда была такая наклонность?"
"Я не сумасшедший. Можете не радоваться, доктор. Это просто гиперболизация. В литературе - обычный стилистический прием. Троп".
"Что, простите?"
"Троп. Но, в общем, не важно. Мне надо мыть полы. Отойдите, а то я вам халат забрызгаю. Будут пятна".
"И поцеловал Иаков Рахиль, и возвысил голос свой, и заплакал".
Мне, действительно, некогда было разговаривать с Головачевым. Он отвлекал меня от важных аналитических наблюдений. Теперь я старался мыть там, откуда было видно, как внук Ленина, пристроившись на самом краешке привинченного к полу табурета, летящим стремительным почерком исписывает невидимым карандашом одну за другой несуществующие страницы. Склонив над рукописью свой сократовский лоб, он время от времени энергично потирал его ладонью, потом вскакивал с места, пересекал раза два палату из угла в угол и снова возвращался к работе. Очевидно, готовил для своего деда выступление перед депутатами Балтфлота.
"Товарищи матросы! Загоним якоря наших железных линкоров в задницу контрреволюции! Дотянем мачты до неба! Выше, плотники, стропила! Гуще супчик, повара! То есть, разумеется, коки".
Впрочем, он практически не картавил. Это заметно лишало его обаяния, однако в конце концов он был ведь всего лишь внук.
Вот что оставалось совсем непонятным, так это - как ему раньше удавалось быть "Бобром". Ни футбольного, ни хоккейного начала в его приземистой расплывшейся фигуре с большим животом я так и не смог увидеть. Быть может, оно витало в воздухе где-то поблизости от него, и, когда оно требовалось, он мог запросто до него дотянуться, воспользоваться им по своему усмотрению. Но теперь эта радость оставила его, и он больше не вскакивал по ночам с кровати от рева трибун, грозя кулаком туда, откуда летело: "Бобра с поля!". Он больше не рвался к чужим воротам, не падал в чужой штрафной. Он успокоился и придумывал план вооруженного восстания.
То есть, разумеется, я не говорю, что я был таким уж спортивным болельщиком, раз знал о Боброве. Просто в то время невозможно было о нем не знать. В шестьдесят втором году, войдя практически в любой московский двор, ты рано или поздно должен был услышать крик: "Бобер дорвался!". И не обязательно кричали мальчишки. Пыль во дворах зачастую поднимали столбом вполне оформившиеся мужики. Некоторые с бородами, как командиры подводных лодок. Или как Олоферн.
Покрикивали зычно: "Бобер дорвался!" и "Дай мне!". Обе реплики означали одно и то же - неодобрение излишней индивидуальной игры. Излишнего эгоцентризма и порывистой гениальности. Если, конечно, гениальность бывает излишней.
Впрочем, в нашей стране...
А я тем временем чихал от поднятой бородатыми "подводниками" пыли и продолжал думать о том, как это человек вдруг сходит с ума. И где грань между метафорой "Бобер дорвался" и тем непонятным волшебным моментом, когда бедняга вдруг действительно ощущает себя "Бобром" и, в общем, уже готов "дорваться"?