"Я не мог давать ей пустышки вместо таблеток. Вы же понимаете. Хоть она и обижалась на это. Потому что ей хотелось быть, как стиляги. Но я сказал ей, что стиляги не сумасшедшие, что они попали в больницу из-за политики. А ей нужны настоящие лекарства... Однако они нанесли бы вашему возможному ребенку непоправимый вред. Поэтому пришлось пойти на операцию".
Я сказал ему, что все понимаю и что мне не нравится только фраза "возможный ребенок". Головачев извинился, еще раз пожал мне руку, я встал и ушел.
Перед самым уходом он спросил меня - вернусь ли я на работу в больницу. Очевидно, он никак не связывал мое внезапное исчезновение с побегом Гоши-Жорика. Я сказал, что нет, не вернусь. А потом вышел от него, так и не увидев его опухшей от слез жены.
Спустившись в метро, я остановился посреди станции, не в силах решить, в какой мне сесть поезд - справа или же слева. Разницы, в принципе, уже не существовало. Все поезда на свете шли в ненужном для меня направлении. Я чувствовал себя, как Христофор Колумб, понявший, что точка возврата осталась далеко позади и питьевой воды на обратную дорогу в любом случае не хватит. Плыть можно было только вперед.
Странна и туманна участь того, кто решил попасть на восток через запад.
"А куда этот идиот делся? - сказал кто-то вдруг позади меня женским голосом. - Я думала, вы вместе".
Обернувшись, я обнаружил перед собой ту самую девушку, из-за которой разгорелся весь сыр-бор с поножовщиной на злосчастных танцах в академии Жуковского.
"Нет, мы не вместе, - сказал я. - Он украл пластинки Элвиса Пресли".
"Элвиса Пресли? А кто это?"
"Один американский певец".
Она чуть наморщила лоб:
"Как Ван Клиберн?"
"Ну да, только он вообще-то поет... То есть он не совсем пианист... Но это неважно".
Я никак не мог вспомнить ее имени и от этого чувствовал себя довольно неловко. Просто стоял и ждал, когда она уйдет. Но она почему-то не уходила. Людской поток обтекал нас, прижимая друг к другу все ближе и ближе, а она не переставала рассказывать мне всякую чепуху, пока не упомянула, наконец, того происшествия на танцах.
"А что случилось с курсантом? - затаив дыхание спросил я. - С тем, которого Гоша-Жорик порезал?"
"Да ничего! - Она беззаботно тряхнула толстой косой. - Швы на руку наложили - и все. У них там постоянно кого-нибудь режут. Дураки. Я больше туда не пойду".
"На руку? - сказал я. - Только на руку?"
"Ну да, а куда же еще? Он ему всю ладонь распластал. Вот от сих пор до сих. Ой, на себе же нельзя показывать! Есть такая примета. В общем, сантиметров десять, наверное, шрам. Здорово, конечно, вы тогда меня до двери проводили".
Я извинился перед ней и хотел нырнуть в переход, но она схватила меня за рукав и продолжала болтать как ни в чем не бывало. Очевидно, ей не хватало собеседника. Только я был не самым лучшим кандидатом на эту роль.
"А почему у вас такие грустные глаза? - огорошила она меня вдруг вопросом. - Вы ведь меня не слушаете. У вас что-нибудь случилось, да? Что-то серьезное? Кто-то болен?"
Я сказал ей, что нет, что все, в общем, здоровы и что я благодарен ей за участие, но мне нужно идти. Тогда она снова схватила меня за рукав.
Вечером, когда мы поднялись к ней на шестой этаж, она еще раз заверила меня, что ее подруга вернется с практики только через неделю, а соседям по коммуналке на все наплевать. Я взял ее за затылок и впервые поцеловал не Любу. Губы у этой девушки были твердые и прохладные. Я все еще не мог вспомнить, как ее зовут.
"Ух! - задохнувшись, сказала она, когда я отпустил ее и вынул из кармана свою тоненькую свечу. - А это зачем?"
"Надо зажечь ее перед тем, как войдешь в дом, - сказал я. - Есть такая примета".
* * *
После происшествия с кварцевой лампой я еще несколько дней забавлял своим лицом студентов и соседей у себя во дворе. Мало того, что лицо было загоревшим ровно наполовину, оно к тому же оказалось загоревшим под Новый год.
- Готовитесь к карнавалу? - спрашивали коллеги на кафедре и подмигивали, как будто от этого мне должно было стать ужасно смешно.
Но к карнавалу я не готовился. Люба, которая в обычное время с радостью разделила бы веселье моих коллег и день и ночь подтрунивала бы над моим несчастьем, теперь не проявляла к нему ни малейшего интереса. Наблюдая за ней, за тем, как она молчаливо переходит из комнаты в комнату и перекладывает давным-давно уложенные, готовые к отъезду вещи, я вспоминал немецкого, кажется, теннисиста по имени Макс Виландер, который ушел из спорта на следующий день после того, как стал первой ракеткой мира. "Я потерял инстинкт хищника", - объяснил он, и его объяснение теперь вполне подходило и моей растерянной, уставшей от бесконечной конфронтации с миром Рахили.
- Все будет хорошо, - говорил я. - Уедешь ты в свою Америку.
Но она ничего мне на это не отвечала.