И что вы думаете? Припорхнула-таки опять синевато-серая крохуля с белесыми щечками. Про себя я отметил: синица-московка. Опять она смело опустилась на большую старикову ладонь, опять проворно взяла в клюв продолговатое семечко. Я даже не увидел, когда птаха скрылась из глаз — такая она была стремительная, такая проворная.
Видимо, незаметно даже для себя, я сделал шаг-другой в сторону плетня, и старик услышал мои шаги, оглянулся, и наши взгляды встретились.
— Здравствуйте, — не сразу сказал я. Помолчав, прибавил: — Иду, знаете ли, к автобусу… и невольным свидетелем стал…
Кивнув, старик нервно защипал длинными тонкими пальцами топорщащиеся туда-сюда усы.
— Синица у вас ручная? — спросил я, главным образом для того, чтобы нарушить неловкое молчание.
И тут старикан вдруг преобразился: маленькое, сухонькое личико его, словно бы прокопченное на тагане, все так и распустилось в доброй, по-детски доброй ухмылке.
— Не-е… вольная пичугашка, — сказал он и, чуть подавшись всем туловищем вперед, шагнул к такой же плетеной, как и забор, калиточке, не сгибая в колене правую, деревянную ногу. — Захаживайте!
Вошел я во двор, протянул старику руку. Тот охотно подал свою. Да, не ошибся я: крупна была старикова рука — твердая, мозолистая.
Через минуту-другую мы уже непринужденно разговаривали. Показывая мне антоновки, Гавриил Сидорович — так звали старика — с добродушной ухмылкой говорил:
— Теперичко что ни агроном, что ни ученый, пусть никудышный, но непременно свой сорт выводит. А я вот дедовский — забытый всеми — восстанавливаю… Они, антоновские-то яблочки, самые лучшие на Руси!
Как бы невзначай он остановился возле погребицы, окруженной молодыми, радостно-веселыми березками.
— Не спрыгнешь ли, мил человек, в погреб? — мягко спросил Гавриил Сидорович. — За студеным молоком? Что-то, шут подери, жажда одолела.
А когда я стал спускаться по лесенке в глубокий погреб, обдавший меня ледяной, такой желанной сейчас стужей, старик сверху добавил, ободряюще посмеиваясь:
— Не фасонь, выбирай крынку покрупнее. Там, у дочки, их штук пять, поди!
Молоко было густое, жирное, отменно прохладное. Граненые стаканы, в которые хозяин налил молоко, сразу же запотели. Расположились мы тут же, под березками, на невысокой ладной скамье. К стволам деревьев были подвешены кормушки.
— Для птичьего люда? — поинтересовался я. Всю усталость с меня как рукой сняло.
— В теперешню пору я мало их подкармливаю: подножного корма хоть отбавляй. А так у меня их много — едочков-то. По весне скворцы детенышей выводили, а во-он на той осинке соловей квартировал. Ох и заливался же, шельмец! Иной раз я до рассвета засиживался у раскрытого окошка. Пра, до рассвета! Ну, а потом малиновки гнездышко свили, славки поселились… Теперь зяблик заместо соловья на певческий пост заступил. Ну, а зимой… в зимнюю пору тут целая птичья колония кормится. Особливо синиц много слетается. Навещают и снегири со щеглами. Бедуют они все в морозы да метели от бескормицы. Обмороженных да хворых в избе отхаживаю. К весне все воскресают.
Гавриил Сидорович вздохнул и снова наполнил молоком стаканы.
— Я не здешний сам-то, не рязанский. Из-под Перми я. На войне с будущей супругой своей свел знакомство. А когда в сорок четвертом жамкнуло меня, когда остался без ноги, она, Машура-то, и утянула меня в свои края. Жена и привила мне эту чудинку. Меня тут за нее иные блажным прозывают. Сама-то Машура без птиц, без цветов и жизни не мыслила. Махонький кленик встретит на дороге и его обласкает, как с человеком разумным наговорится.
Вдруг старик оперся сильными своими руками о скамью. Встал.
— Извиняйте меня… свежая она еще, моя рана… все еще кровоточит. По весне схоронил Машуру. От других смерть отводила, а сама… сама в одночасье скончалась.
Поблагодарив Гавриила Сидоровича за угощенье, я стал прощаться. С понурой головой проводил он меня до калитки.
Я уж взялся было за веревочную ручку послушной калиточки, когда старик осторожно коснулся рукой моего локтя.
— Ну-тко, покличьте-ка. Она молоньей припорхнет, — сказал он и положил мне на ладонь три подсолнечных семечка.
— Кто прилетит? — с недоумением переспросил я, в эту минуту весь отдавшись раздумьям о трудной судьбе человеческой.
— Синица… кто ж еще! — Гавриил Сидорович чуть-чуть улыбнулся.
— А не забоится? — усомнился я. — К вам она привыкла, а я…
И снова он весь преобразился: разгладились морщины на смуглом, как бы прокопченном, лице, залучились искристо глубоко запавшие глаза.
— Не-е, со мной не заробит!
Неуверенно вытянув руку, я довольно-таки робко позвал:
— Цика! Ци-ика!
Чуть погодя, невесть откуда взявшись, на мою ладонь опустилась синица. Легко так, еле касаясь кожи тонюсенькими лапками. Взяла семечко — которое покрупнее — и улетела.
— А вы сомневались, — сказал Гавриил Сидорович. — Не-е, птица или, к примеру, зверек… белочка, скажем, здорово все как понимают! Ежели к ним с добром, то и они тоже… с полным доверием! Который раз я даже такое проделываю: приклею семечко к губе и кличу синицу-вертихвостку. Припорхнет и прямехонько с губы… деликатно так склюнет.