— Малыш, — говорил Рёллинг, — мне кажется, ты угодил под каблук. Не слишком ли ты увенчал себя покорностью для невенчанного брака?
— Рёллинг, ты осел. И ничего про это не знаешь. Тебе не понять. Я люблю ее. Вот и все. И не просто люблю, как… как… понимаешь, я люблю ее, как… я… ах, это невозможно описать!
— Ты замечательный человек! — говорил Рёллинг.
— Какая ерунда!
Какая ерунда! Эти дурацкие присказки про «каблуки» и «увенчанность» опять же мог выдавать только Рёллинг. Тот действительно ничего не понимал. Но он-то что такое? Он-то что из себя представляет? Отношения были простые, правильные. Он всегда мог взять ее за руки и снова и снова повторять: «Ах, что ты меня любишь, что ты меня хоть чуточку любишь — я так тебе благодарен!»
Однажды чудесным мягким вечером, прогуливаясь в одиночестве по городу, он опять сочинил стихотворение, очень его тронувшее. Звучало оно примерно так:
Однако стихотворение тронуло его не потому, что он действительно и всерьез вообразил себе возможность конца. Это была бы самая безумная мысль. Прямо из сердца у него вообще-то вышли только последние строки, где печальная монотонность звучания в радостном возбуждении нынешнего счастья прерывалась быстрыми, свободными рифмами. Все остальное было только своего рода музыкальное настроение, заставлявшее его утирать с глаз неясные слезы.
Он снова писал письма домой, которые, разумеется, не понимал ни один человек. Там в принципе вообще ничего не было, зато наличествовала самая возбужденная пунктуация и особенно изобиловали вроде бы совершенно немотивированные восклицательные знаки. Но как-то нужно же было известить о своем счастье и объясниться, а поскольку, по размышлении, он не решился вполне открыть дело, то и придерживался многозначных восклицательных знаков. Нередко он тихонько блаженно улыбался себе, представляя, как даже его ученый отец ни за что не расшифрует эти иероглифы, на самом деле означавшие всего-навсего: «Я без-мер-но счастлив!»
Так в милом, глупом, сладком, кипучем счастье прошло время до середины июля, и история стала бы скучной, если бы вдруг не наступило одно веселое, забавное такое утро.
Утро выдалось в самом деле восхитительное. Было еще довольно рано, около девяти. Солнце пока лишь приятно гладило кожу. И пахло так хорошо — точно так же, пришло ему в голову, как и в то утро после первой волшебной ночи.
Он пребывал в прекрасном расположении духа и бодро постукивал тростью по белоснежному тротуару. Он спешил к ней.
Она не ждала его, это-то и было приятно. Он намеревался утром отправиться на лекцию, из чего, разумеется, ничего не вышло — сегодня. Еще чего! В такую погоду сидеть в аудитории! Ладно бы шел дождь — тогда пожалуйста. Но при сложившихся обстоятельствах, при таком небе с его светлой, нежной улыбкой… к ней! к ней! Решение привело его в самое радужное настроение. Спускаясь по Сенной улице, он насвистывал энергичные ритмы застольной из «Cavalleria rusticana»[6]
.У ее дома он остановился, какое-то время шумно втягивая носом запах сирени. С этим кустом у него постепенно завязалась искренняя дружба. При любой возможности он останавливался перед ним и коротко, молча, задушевно беседовал. Сирень в тихом нежном предведении рассказывала ему обо всем сладостном, что снова его ожидало; он считал ее — как в большом счастье или горе, сообщая о коих человеку приходишь в отчаяние и при переизбытке чувств охотнее обращаешься к великой немой природе, которая и впрямь иногда смотрит в суть, словно что-то смыслит, — он давно считал ее совсем родной, чуткой, близкой и в силу постоянной лирической восторженности видел в ней намного больше, чем просто сценическую декорацию к своему роману.
Дав милому мягкому запаху высказаться, всего наобещать, он поднялся наверх и, оставив трость в коридоре, без стука, с озорным весельем засунув руки в карманы брюк светлого летнего костюма и сдвинув круглую шляпу на затылок, поскольку знал, что так нравится ей больше всего, вошел в гостиную.