- Ты хотел говорить о деле, - напомнила я. - Ты был у неё?
- Да.
- Ну и что?
- Она приказала меня не пускать. Видеть не хочет.
- Что ж, это её право, - сказала я. - Я тоже не хотела тебя видеть. К сожалению, пришлось.
Мы идем по Тверскому бульвару, под дырявым солнечным пологом из широких зелёных листьев, и песок чуть поскрипывает у нас под ногами. Вдоль дорожки, на скамейках, дремлют бабушки и няни, мирно посапывают носами ребятишки в колясках. Старики с вниманием, деловито рассматривают ноги прохожих, как будто хотят для себя уяснить, в чём секрет энергичного пешего передвижения, утраченный ими. И я вдруг вспоминаю о своем собственном отце - таком же задумчивом, старом, как эти сидящие на скамейках. Мне вспомнилась извилистая дорога вдоль берега жёлтой степной реки, летящие полосы пирамидальных тополей и холодный, пронизывающий ветер в кузове полуторки.
Мы с отцом в кузове вдвоём. Он старый, с седеющей бородой, костистый и крепкий. В ватной куртке, в плаще, в армейской, довоенного образца пожелтевшей фуражке. А я ещё в гимнастёрке, хотя и без знаков различия, с невыгоревшими прямоугольниками от погон на плечах. То и дело нас с отцом сечёт налетающий порывами косой сильный дождь. Гимнастёрка на мне промокла до нитки. Мне зябко, холодно, но я молчу: я сама виновата. Мне предлагали брезент, но я не взяла.
И вдруг отец расстёгивает свой каляный выцветший плащ и накидывает его краем на свою голову так, чтобы большая половина оказалась свободной. Потом, взяв эту большую половину в руку, растянул её и крепко обнял меня и придвинул к себе, очень плотно укрыв там, где дуло, и прижался ко мне крепким тёплым плечом, защищая от ветра.
- Ну, теперь хорошо?
Я молча кивнула.
Значит, мало я видела в жизни родительской ласки, если за одно это движение я простила отца. Простила всё сразу. И молча. Всю долгую с ним разлуку. И всю суровую нашу с ним жизнь под одной общей крышей, когда в трудный час для матери и сестрёнки он вернулся в семью. Может быть, я в отце ошибалась, но теперь он был совершенно другим человеком.
Я простила ему.
И он это понял, потому что признательно плотно прикрыл покрасневшие веки.
Да, сладко простить...
И как сладко, когда прощают и нас, кругом виноватых! Какое это ни с чем не сравнимое счастье! Сколько нежности и доброты к тебе в таком вот безмолвном, идущем от сердца прощении! Сладко выплакать горечь очищения от вины, от вины невозвратной, потому что ты её уже никогда не забудешь, а поэтому не повторишь. Но как важно, чтобы, прощая тебя, и люди навсегда позабыли об этой вине и больше не укоряли и не ставили в строку!
Я шла рядом с Борисом и думала об отце: он многое пережил и многое понял, раз вернулся в семью в самое тяжёлое для матери время. А что Банин увидел в жизни, чему научился? Война его души не коснулась. По-моему, он и сейчас всё такой же, как был. С той же хитрой жестокостью и неумением полюбить кого-нибудь, кроме себя.
Если я сейчас прощу ему, он подумает: я ради Женьки. А я хотела бы только ради себя. Мне самой будет легче жить, если я ему это прощу. Только... поймёт ли он, что я ему всё прощаю?..
Я взглянула в красивое, стареющее лицо Бориса.
Он спросил:
- Ты, наверно, спешишь? Ну, я постараюсь тебя не задерживать.
Нет, уж где ему это понять!
Мы сидим с ним в тени на скамье Тверского бульвара. И Борис мне рассказывает о дочери, которую, как ни странно, зовут Шурой, и которая была бы моей дочерью, сложись всё иначе, о себе, о работе. Он шутит:
- Видишь: волосом сед, а счастья всё нет.
- Ну что ж, - говорю я ему. - Что посеял...
- Да, ты права.
Он рассказывает о себе, а я сижу, слушаю - и ни о чём не жалею. Теперь я умею сравнивать.
Я сижу, переполненная благодарной и радостной мыслью о Кедрове. Я уверена: наш мир будет прочно стоять, пока есть Кедровы. Я счастлива даже беглым воспоминанием о нём, даже тенью воспоминания об этом сдержанном, ясном и ласковом человеке. Есть камни, вершающие стройку, украшающие её. И есть камни краеугольные, на которых вся тяжесть и вся основа, и это он, Алексей Николаевич Кедров. Таким я его знаю со времён пребывания в отряде у Пироговского.
Я советую Банину:
- Раз Женя не хочет видеть тебя, ты её не тревожь. Ей, видимо, неприятно. Ты же знаешь её положение!
- Да, теперь знаю. Но раньше-то я не знал. Конечно, ничем не обижу. Она ведь лет пять как не пишет мне. Сначала где-то работала в Казахстане, в академии. Потом переехала, а адреса не дала. А пойди разыщи!
Он рассказывает что-то ещё о своем продвижении по службе, но я встаю со скамейки.
- Ну, прости. Мне пора. Очень рада была тебя увидеть. Желаю успеха!
Я действительно очень спешу.
Когда я возвращаюсь домой, Алексей Николаевич встречает меня спокойным, внимательным взглядом. Он давно уже вернулся с работы и сидит в кабинете, разложив перед собой на столе бесчисленные бумаги: проекты, ведомости, сметы.
Он говорит:
- Тебе несколько раз звонила Марьяна. По-моему, она плачет.
- Она не сказала, куда ей звонить: домой или на работу?
- Домой.
Я звоню. Много долгих гудков. Никто не подходит. Я гляжу на часы, за окно, на Кедрова. И вдруг понимаю: