Один из них был Ганс Эгон Хольтхузен. Мы встретились в знаменитом отеле «Четыре времени года». Мне так же не могло прийти в голову, что я запросто буду сидеть за одним столом с Хольтхузеном, как вообразить, что спустя десять лет буду держать в руках русский перевод одной из самых знаменитых и одиозных книг ХХ века – «В стальных грозах» Эрнста Юнгера. Последнее вообще казалось совершенно немыслимым – ведь Юнгер всегда считался – и несомненно им был – апологетом милитаристской романтики, ее живым воплощением, носителем духа германской офицерской чести и милитантного консерватизма. Кто из германистов не цитировал «В стальных грозах», иллюстрируя этот дух милитаристского упоения, это почти ликующее приятие войны как состояния духа и образа жизни, и часто в контрастном сопоставлении, точнее, противопоставлении роману Ремарка «На Западном фронте без перемен».
Какие же кардинальные изменения должны были произойти в бывшем советском обществе, в книгоиздательском деле, в мировосприятии читателей, если кто-то вдруг решил, что читательская аудитория готова к сознательному осмыслению романа Юнгера и к переосмыслению его фигуры, всей его деятельности. Кстати, стоит заметить, что как бы ни относиться к Юнгеру, особенно его раннему и самому знаменитому произведению, он всегда держался на неприязненной дистанции к нацизму и, по преданию, даже как-то отправил, не распечатывая, присланное с курьером послание от фюрера, заявив, что с «этим господином» никаких дел иметь не желает. Это к вопросу и о Лени Рифеншталь.
В самом начале перестройки, когда уже происходили кое-какие духовные сдвиги внутри общества, германисты в Институте мировой литературы, где я работала, очень осторожно, в узком кругу поговаривали о том, что, возможно, настало время подумать об издании на русском языке романа «На мраморных скалах» и дневниковых записей Юнгера «Излучения», которые трактовались как проявление юнгеровского диссидентства по отношению к нацизму, корреспондирующее с его полупрезрительным высказыванием об «этом господине» (т. е. Гитлере). Он был немецкий аристократ, презиравший бывшего ефрейтора, ставшего фюрером. Для меня важным, если не главным аргументом в пользу переосмысления фигуры и роли Эрнста Юнгера были посвященные ему статьи Альфреда Андерша и тот факт, что героя своего последнего большого романа «Винтерспельт», майора вермахта Динклаге, Андерш ставил в некий сложный юнгеровский контекст.
Прочитав «В стальных грозах», я была разочарована: книга оказалась, на мой взгляд, скучноватой, несколько монотонной и заземленной. Даже особой апологетики войны я там не ощутила – может, ожидала чего-то сверхоткровенного, обнаженного после стольких лет всеобщих – в том числе с немецкой стороны – обвинений и проклятий в его адрес как писателя, соблазнившего целые поколения молодых немцев на участие в военных «приключениях». Но это тема отдельная.
Ганс-Эгон Хольтхузен оказался в этих воспоминаниях рядом с Юнгером не потому, что считался таким уж явным «соловьем генштаба», хотя и участвовал во второй мировой войне на разных фронтах, в том числе и на Восточном, и кое-что об этом писал, но избегая в общем и целом столь характерной для военного поколения немецких писателей темы вины и ответственности. Это его как бы не касалось – как и другого известного писателя – Герда Гайзера. У Хольтхузена была репутация литератора консервативного, эстета, игнорирующего «сиюминутные», иначе говоря, общественные и политические проблемы, тяготеющего к метафизическому, «вечному», элитарному, не связанному с ролью поэта как «трибуна человечества». Он оказывал, особенно в 50-е годы, довольно сильное воздействие на общественное сознание в ФРГ, считался весьма влиятельным критиком и литературоведом. Был близок к экзистенциализму. Его главным пристрастием и главным объектом литературоведческих изысканий был Рильке, чьим компетентным исследователем он, несомненно, был.
Проблема заключалась в том, что, как уже говорилось выше, все советское литературоведение, и в том числе германистика, были ориентированы на «левых» писателей (и все самые известные авторы таковыми в той или иной степени были), и весь мировой литературный процесс воспринимался через призму эстетики «левых».
Разговаривая с ним, мне трудно было найти правильный тон, он же, со своей стороны, пришел на эту встречу, конечно, с предубеждениями – ему, как он сам признался, не доводилось встречаться с людьми из России, и особого любопытства они у него, в отличие от большинства других моих собеседников, не вызывали. Он, похоже, вообще был весьма надменным господином, и в разговоре избрал слегка покровительственную интонацию – в отличие, к примеру, от Носсака, которого тоже едва ли можно было назвать «левым» и который по своим убеждениям был ближе к Хольтхузену, чем большинство моих демократически настроенных знакомых, однако он во время беседы соблюдал сдержанную, но весьма уважительную дистанцию и в нем все же ощущался некий, хотя и скрываемый интерес и к собеседнице, и к стране, из которой она приехала.