Было ли все это когда-то? Неужто это я была та самая Мария из предпоследнего класса нашей бедной провинциальной школы? Да нет, будто не было всего этого, будто это сон, кошмар, о котором я прочла в книге. Или кто-то мне рассказал эту историю. Или — если верить буддистам — это было в какой-то другой жизни, но в этом фильме я была и участником, и зрителем, и комментатором. Пожалуй, прежде и больше всего комментатором, потому что вот уж сколько лет я все смотрю этот фильм и все комментирую его. Да еще подробнейшим образом — эпизод за эпизодом, деталь за деталью, и звуки, и цвета… Именно, цвета и краски. Этот экран в моей серой жизни был всегда цветным, а раньше, тогда, в те времена, может быть, и сны мои были цветными, но этого я уже не помню. Впрочем, зачем мне нужны были тогда цветные сны, если жизнь была вся в красках? Они стали нужными после. Потому что, когда жизнь отнимает у тебя все, она должна оставить тебе хотя бы цветной экран. Ты думаешь, зачем человек придумал цветное кино и цветной телевизор? Чтобы видеть жизнь такой, какая она есть? Да ничего подобного! Это сделано для того, чтобы видеть жизнь более красивой, чем она есть на самом деле. Папа, если бы он был жив, непременно сказал бы: «Пропади пропадом эта дьявольщина! Это американец выдумал, чтобы задурить голову народу-то! Чтобы усыпить его революционное чувство! Чтобы его эксплуатировать! Пестрота — это все буржуазные штучки!» А сам он, между прочим, любил, чтобы в доме все было чистое и яркое. Мама ткала дорожки, а он сидел рядом с ней и объяснял, какой цвет что значит и какой к какому лучше всего подходит. Как плакала мама, когда он ненадолго вернулся после очередной отсидки и в честь своего воскресения бросил в огонь только что вытканную мамой дорожку. Он сжег ее, хотя и знал, что это последняя, потому что податной инспектор уже забрал все остальные. Сжег потому, что ему не понравились цвета — мама, бедная, соединяла их как попало, у нее уже не было новой пряжи, и она использовала кусочки и остатки старой и распускала наши и соседские заношенные одежки. И он, однако, сжег дорожку. Лучше, говорит, пусть будет холодно в доме, чем на душе! А от твоей дорожки, жена, душа человека может в сосульку превратиться. Мама плакала, а я — я радовалась. Потому что от плохого соцветия и мне холодно становилось. И сейчас тоже. А вернее, сейчас становится еще холоднее…
Странно… Когда я вспоминаю о том далеком времени, а значит, прежде всего о маме и об отце, у меня нет такого чувства, что ничего этого не было. Наоборот. Может быть, потому, что страдания близкого человека мы переживаем сильнее, чем свои собственные. Со своими мы вроде бы свыкаемся. Терпишь их, носишь в себе постоянно, как тупую привычную боль… И в общем как-то справляешься. А боль родного человека ты чувствуешь сильнее. Например, когда на моих глазах кому-то делают укол или чистят рану, я сознание теряю, а меня могут резать по живому — я только стисну зубы и молчу. Как и мои родные, запертые в одном из классов прогимназии, которую я закончила и куда и они ходили год-другой, пока не научились хотя бы имя свое писать, — они тоже сжимали зубы и молчали. Как и родные Георгия и Свилена и еще несколько помогавших партизанам, когда их выстроили в школьном дворе под дулами винтовок, — они тоже сжимали зубы и молчали.
Неужто это было? А то как же…
Нет, нет, а другое — было ли? То прекрасное, что началось у нас с Георгием, когда мы осиротели, как бы это ни показалось странным и нелепым…