– Ну, будет лаяться, – оборвал жену Любим, до того молчавший. Странно было слышать перебранку в доме, где каждое слово молвлено втихую, и вдруг – буря; открылось потаенное, до того тлевшее под спудом, чего человек молитвенный стыдится, и вот полилось наружу, как смрад, воня и желчь. Даже в избе запахло сквернами, хоть дверь отворяй. – Чего собачитесь, как дети? Не ровён час, кто услышит на передызье. Мало ли народу угором ходит? Ты, Олисава, цыть, ишь поднялась на пальцах! Место знай! – Любим утишил голос, чуя, что перегнул палку, боясь бабьего вздорного крика. Бабу-то понесет да разнесет, дак удержу не станет, хоть всех святых выноси из избы. И Любим торопливо перекинулся на брата. – И ты, Феоктист, не в монастыре. Баба-то права, как хошь. И Пилат не сам казнил, но позволил Христа распяти. И ты на Соловках братьев своих на казнь отдал.
Ведь мог бы и вон уйти из монастыря, кто держал? Кто хотел, те сошли. Многие знали потайную калитку, а впустил-то воеводу ты. Через тебя кровь-от…
– Не утыкивай. Я за царя-батюшку и нынче что хошь сотворю. И жизнь отдам, коли попросят.
– Вот и скинулся бы к воеводе, взял в руки саблю вострую и шел на приступ. А не сидел с мятежом средь воров, не торчал бы в крепости десять лет. Чего ждал?
– Ждал, когда опамятуются…
– А чистые-то души не ждут, они гореть решились. И на Мезени вот запахло гарями. Слышал я, Парфен Клокотов с Юромы сбивает народ в гурт. – Любим понизил голос, словно бы Олисава была не рядом за столом, а в горнице, и почти перешел на шепот, и неведомо чего стыдясь, иль пугаясь, признался брату: – Слышь, Феоктист, и я бы горел с Олисавою, да Бога боюся.
– А тебе-то чего не живется? Тебя-то не жмут…
– Знаешь ли, жить страшно стало. Вроде бы и незачем. Вроде бы загнали в глухой лес, в самую тайболу, нарубили за спиной засеки, и назад не вернуться, и вперед ходу нет.
– И со мною так же, – сказала Олисава, на глазах проступили слезы.
– Бога забыли, вот и маетесь дурью, – сурово отрезал Феоктист. – Я донесу в Холмогоры архирею, что мужики гореть собралися. Я все скиты сыщу, властям выдам, но не дозволю православным в ад попасть. Чего в аду-то нашли? И ты, Любим, будто с ума сходишь. Бог-от в ребрах, дак и храни его. И царя люби. Почаще ночью-то подымайся, да кричи час и другой Исусову молитву. – Частил Феоктист, машинально обирая с бороды налипшую зелияницу и суя в рот; но взгляд-то упорно прятал, и Любиму открылось вдруг, что чернец думает совсем о другом.
– Может, ты, брат, завидуешь нашему счастию? – спросил Любим.
– Кому это я завидую? Ха-ха… Пню березовому, что ли?
– Да вроде как всем живым, что пока живут, и всем мертвым, что уже примерли.
– Не смеши, филозоп ушибленный. Тебя что, мамка с печи сронила, а Господь подушечку не подложил? Иль уж вовсе Христа не боишься? – с намеком проскрипел Феоктист и, не докончив трапезы, ушел. Еще на пороге выкрикнул с угрозой: – Как бы в горле не встало! Нынче же съеду!..
– Да и верно, чего мы напустились на брата? – завиноватился Любим, когда закрылась за монахом дверь. – Словно осенняя муха меня укусила. Бывает же, наскочит на человека злоба, как пожар, и давай его изнутри пожирать, только зольное пятно и оставается. И понимаешь, что пустотная та горячка, а уж справиться с нею сил нет.
Любим бормотал, уставясь в стол. И не так жарко было в избе, раненько топлено, но вот на лбу выступила роса. И весь вид мужика был такой смущенный, такой горестно-опущенный, что Олисава невольно рассмеялась, приникла лицом к его покатому бугроватому плечу, будто к воловьему горячему боку прислонилась. Сказала, заглатывая смех:
– Ты прости меня, Любимушко. Прости, богоданный. Это я поперечная. Хлебом, вишь, попрекнула. Воистину баба-курица, вовсе без ума, шаг ступит и клюнет. А чего клюнула сослепу да нараскосяк, самой невдомек.
Олисава замолчала от слезливой жалости ко всем. И в избе вдруг наступила тишина, та благословенная кроткая минута покоя, когда земная жизнь вдруг покажется раем. И подумаешь невольно: Господи, а чего еще надо-то человеку?
– Медведушко мой, лесной ты архимарит, хозяйнушко сердечный. На короткую вязку ты меня обратал, без тебя ни шагу. И неуж наши детки пойдут в тебя? Подумаю, как сам-три в одной-то берлоге! Ой, и не вместимся ведь. Тесно станет.
С бабы всякий словесный вздор, как с гуся вода; схлынул – и опять душа ее бестрепетна, вроде и размолвки не случилось. Уже все Олисавино сердце в заботах по дому.
Да мужу-то втемяшился разговор, въелся до печенок и долго будет еще бередить, мучить ночь-заполночь. Уже понял Любим, что брат сошел с житья и, неведомо кому в отместку, исполнит задуманное.