… Когда он прибрел на отводные караулы, кашу уже расхлебали, команда подсчитывала синяки и шишки; раненые стонали за тарасой на расстеленном парусном буйне. Ефим Бражников, алея стрелецким кафтаном, неряшливо лежал под Белой башней у самых ворот; почти напрочь срубленная голова его, едва державшаяся на лафтаке плоти, была неестественно повернута в сторону шанцев. Чайка-моевка уже вилась над трупом, пыталась усесться на полусогнутые колени покойного. На стене толпились мятежники, потрясали пищалями и винтованными карабинами и, при всяком случае стреляя, не давали команде приблизиться к погибшему сотнику и прибрать его тело.
«Мы воеводе вашему, скотинью сыну, дрын в эфедрон, – вопили со стены и в бойницы башни. – Доскочит ишо на четырех лапах во ад, не будет больше хрюкать на Спасителя нашего, сатаненок. Кипеть кабаньему рылу в жупеле огня, зачтутся тамотки сиротские слезы. И жена-то его первейшая б… на Москве, и детишки его уроды, от чертей суразенки, вычинены из ослиного мосла и свиной щети. Таких уродов свет Божий еще не видал. И ноги-то у них кочережками с копытцами, а во лбу по две шишки…»
Плели воры несуразицу и, не стыдясь, спускали штаны, мочились сверху на сотника, поливали его соленым дождиком, чтобы лучше, прочнее сковала его соловецкая глина. А он, храбрец пустоголовый, кому чужая голова – репка, а своя – Божья луковка, сейчас безмятежно, расхристанно полеживал на рассыпчатом камени, как кабацкий ярыжка, вконец пьяный, и в головах-то у него оказался сизый валун-одинец, а по белому остылому лицу уже ползли мураши, точа норки…
Из бессвязных стрелецких рассказов, еще нервных и путаных, понял стремянный, что мятежники средь дня вышли за Белую башню подлазом, навалились на караул гуртом, да втихомолку, работая ножами и бердышами, порешили на отводном городке пятидесятника Першку Преткова да стрельца Гайдуцкого приказу, родом литвина, Фильку Трофимова, а десять человек ранили, иных смертельно. И когда в подмогу, не разобравшись толком, кинулся шальной сотник Бражников на мятежников, то воры, не промедля, пустились наутек за стены, а холмогорец в горячке стал преследовать их с саблею и тут под воротами Белой башни и был срублен до смерти…
Вскоре прибыл воевода на красном коне. Воры на стене поначалу оторопели, стихли, словно бы ранее потратились словами; потом, опомнясь, засуетились в башне возле пушек, принялись банить большие застенные пищали, подымать воротком из кладовой ядра в корзинах и складывать в грядки.
«Чего ращеперился, зверь окаянный, иль добрых людей не видал? – закричал с облома высокий мужик в кудлатой черно-синей бороде ожерельем и вскинул солистр, оперши его на левую культяпку, туго обтянутую кожей. – Вот ужо днями и тебе гнить туточки», – вор ткнул пальцем вниз, где у подножья лежал сотник, и снова стал выцеливать воеводу. Мещеринов же труса не праздновал, хотя ротмистр Буш и пытался стянуть его за полу кафтана за накат, в глубокую яму, где сидела стрелецкая вахта. Коренастый, супистый, большерукий, воевода вроде бы врос в насыпь, воткнув кулаки в боки; его мглистые лупастые глаза были темнее малороссийской ночи.
«Чего уставился, окаянный, на чужое добро? Не нам ты хозяин! У тебя своего то и есть, что в штанах болтается. Да и то, поди, заржавело», – зареготал на стене мятежник, сбил на затылок курпейчатую шапку с суконным верхом.
«Так его, Морж! Припечатай сатаненка промеж глаз, чтобы место свое знал!» – надсмехались на городе чернцы, задоря вожака.
Но Морж стрелять не стал из пистоли, заткнул ее за опояску.
«Живи пока, сучонок! Нынче гостей жди!»
И валкой походкой прошел с облома в Белую башню.
«Отдайте сотника! – закричал воевода, пропустив угрозы меж ушей. – На вас что, и креста уж нет? Иль вовсе ляхам продалися?!»
«Еретника не погребают. Иль запамятовал? Христопродавцам по Стоглаву место в скотиньей яме, где псы жируют».
«И-эх, собаки, чертей заступники! Где настоятель-то? Мы послов зашлем!»
«Твоими заботами горло пересохло… Шли гостей, хоть кровушки попьем», – беззаботно грозились со стены.
Мещеринов еще помялся на раскате, но видя, что пустословьем гилевщиков не пронять, спустился в копанку за насыпь и, подсунув полу кафтана, уселся на завалинку из хряща. Тут-то и пался ему на глаза стремянный; тот бездельно маялся, обвалившись спиною на каменную сыпь; заложив руки за голову, служивый бездумно смотрел в небо, где проплывали, кучась, белояровые облачки, уже густо позлащенные снизу. Там случились скорые перемены: мир тускнел, становился бусым; дальние елинники уже густо посинели; за моховым болотцем, где проблескивал край Святого озера, ложилась вечерняя паморока. Все кругом будто присыпало серебристой пылью со свинцовым отблеском, и хотя ярило скоро западет на какой-то прощальный миг, запечатлев на окоеме огненную царскую коруну, но тут же и сползет с постелей, бессонное, потащится обратно на небесную кручу будить богомольников и раноставов. Как ласково в эти минуты, как мирно, благорастворение; даже стоны раненых за раскатом не задевают слуха, а запах крови и пороха не бередит груди.