… Где-то долго от бабы с дитешонками вестей нет. Живы-нет? Бедная Настасьюшка, прости, коли в чем провинился, негодящий я человечишко. Стойте крепко, милые, не пужайтесь смерти. И на свободе люди равны с погребенными; во всех концах земли охи и рыдание. Так что терять-то? Все мимо идет, токмо душа – вещь непременна… Детки мои, детки, мати свою слушайтесь; она для того и сидит промеж вас, чтобы подкрепила умирать Христа ради да уши не развешивала. Бывало, баба и нищих кормит, и сторонних научает, как слагать персты и креститься, а ныне время пришло, чтобы спровадить детей своих в могилку. И не страшно ли? Ой, страшно, как детки милые раньше отца-матери закроют ясны очи. Но жутче того, коли душу свою предадут диаволу.
Миленькие мои светы; простите отца, ежли плохо научал вас и без нужды сердитовал, и злобу срывал, и редко тешивал; а всё одно, из батькина ума никогда не выпадали, где бы ни коротал я свой век. И нынче-то, ино затворю глаза – и вижу вас троих, сидящих в цепях в темничке, и от вас в небеса три столпа огненных.
Ой, крепитеся же! стойте крепко! не упадайте духом, сладкие Христовы хлебцы, заклинаю вас!..
И снова, как из темного ущелья, ворвался ветер, но уже с полудня, теплый, погнал по двору острожка легкий нежилой снег, завил в космы, бросил горсть сеева в оконце, запричитывал в печной вьюшке на разные голоса.
… То старец Епифаний плачет, распопа Лазарь рычит, роздьякон Федор скулит, прижимая к губам отрубленные персты…
Ишь вот, и Федьке Косому больно, когда своею кровью упился. Не будет, еретик, приклепывать на Христа и блудить вместях с Никоном меж трех сосен.
… Ой же я, сквернейший, хоть в эту минуту умилостивись! Аввакумушко, человеколюбче, ведь дитя твое духовное скорбит и томится от огня, что разжег палач во всем квелом теле.
– Он же дурак, право дело, а я пуще того дурень! – больно колотнул себя Аввакум по лбу. – Господи, прости мя, безумного.
Много ли времени сутулился, а мороз пробрал до костей. Долго ли нагому околеть? И не побегаешь, чтобы согреться; всего жила сажень на сажень, и накат из бревешек по лысому темени скребет.
Не стерпел, из рундука вытянул за подол малицу, посунулся в оленью рубаху, воткнул ноги в самоядские сапоги.
Нет, пустое надумал: это тоска ест. От нее внутри холод, и платьем тут не спастись. Ненужный, никошной человечишко взнялся лететь, а крыла-то, оказывается, куриные.
Куда мне учити, ежли сам, как слепой онагр, едва по буквицам плетуся…
Сбросил одежды, выставил раму, выметнул платье в проем. Подумал: ан жалко, добро пропадет. Можно выменять у стрельцов на бумагу иль чернила с тросткой; за оленью малицу Машигин в столицу посылочку тайком отнесет.
Придвинул к оконнице еловый чурбан, что заместо стула, всполз на стол, прибитый к переднему простенку на укосины, с кряхтеньем просунулся в дыру под самым потолком, вывалился наружу в снег.
Ночь, кто видит? Из стрелецкой вахты печной дымок маревит, ветер порою срывает его за стену. Ествяным пахнет. Варят ушное сторожа иль поставили хлебы в печь? Тоже жизнь-то не сахар. Бедные, бедные…
Аввакум потоптался в мокром снегу. Под ступнями таяло. Прислушался: в Пустозерской слободке петухи поют, на площади у острога кабацкий целовальник выбивает рогозницы и постели, его работник колет дрова; скоро первые бражники приплетутся к ранней чарке. От речной протоки доносит смолою, костровым дымом: там смолят лодки. В весеннем волглом воздухе каждый звук – скрип ли снега под санным полозом, иль бряк ворота над колодезным срубом, мык ли коровы, уже выпущенной из хлевища на выгул, иль оклик подчаска у ворот – манящ и сладок, как печатный пряник, хмелен, как крюк горелого вина.
Протопоп глянул на себя – и вдруг смутился своей наготы, квелых измозглых костомах, черных от сажи коленок, будто елозил в печи. Ой, срам-то, один срам! Хорошо, Настасья Марковна не видит.
Снова оделся, шагнул к засыпухе Епифания. Во весь оконный проем – синяя шаткая тень: то опадет, как подрубленная, то вновь качнется всклокоченная голова без еломки. Аввакум воровато приник к стене; а там, в изобке, будто щенок поскуливает, причитывает: ой-ой-ой! Вот где скулят-то, а он грешил на дьякона.
Аввакум приник глазом. Нет, ничего не видать. Что-то сгрохотало в житье; лавка ли повернулась, иль кадца с водою обрушилась? Отпрянул и захолодел от испуга. Чья-то волосатая рука тяжко легла на плечо, притерлась к шее. Как хомут вздели. Ногти загнутые, железные, как у волчары. Господи, прости и помилуй! – невольно взмолился. Осадили бесы-ти, и в тюремном острожке есть им дело до несчастных страдальцев. И тут, в земляной яме, уловляют душу.
«Чур меня, чур!»
Торопливо перекрестился, ловко вывернулся из чужого объятия.
Это Кириллушку черти носят. Облегченно вздохнул. У стрельца лицо чугунное, нос тяпушкой, возгри текут, в рыжей бороде намерзла слюна. Кафтан придран собаками, нараспах, видна черная от грязи рубаха.