В этой связи меня интересует только вывод из таких подходов: критерии оценки справедливой войны нельзя перевести на язык права. Но это единственная возможность ввести постоянно оспариваемую материю «справедливости» в дискурс о легальности войн, доступной для эмпирической проверки. Предлагаемые Вальцером критерии справедливой войны (даже если их можно найти в международном гражданском праве) по природе своей критерии этико-политические. Их применение в каждом конкретном случае не поддается проверке международными судами, оно предоставлено скорее благоразумию национальных государств, привязано к их преимущественной трактовке смысла справедливости.
Но почему беспристрастная оценка конфликтов обосновывается на языке права только внутри государства, почему она юридически не учитывается в международных спорах? Это же элементарно: кто сможет определить на наднациональном уровне, действительно ли «наши» ценности заслуживают всеобщего признания или действительно ли мы беспристрастно используем универсально признанные принципы; действительно ли мы, например, неизбирательно воспринимаем спорную ситуацию, а не принимаем во внимание только значимое для нас? В этом и состоит весь смысл правового процесса: привязать наднациональные решения к условиям взаимного принятия перспективных планов и учета интересов.
Я не представляю точно контекста этого выражения, но предполагаю, что в нем есть намек на опасность нравоучений, обращенных к противнику. Как раз на международном уровне демонизация противника — вспомните об «оси зла» — не способствует разрешению конфликтов. Сегодня повсюду распространяется фундаментализм и превращает конфликты в кошмар — в Ираке, в Израиле и в других местах. Впрочем, при помощи этого аргумента Карл Шмитт на протяжении всей своей жизни защищал «недискриминирующее определение войны». Классическое международное право, таков его аргумент, рассматривало практику войны, не требующей затем правового обоснования, как легитимное средство разрешения межгосударственных конфликтов. Тем самым оно создало важную предпосылку для придания военным столкновениям цивилизованного характера. Напротив, осуждение агрессивной войны как криминальной (это закреплено в Версальском договоре) превратило любую войну в преступление, лишило это явление четких контуров; противник, подвергшийся моральному осуждению, превращается в мерзкого врага, которого следует уничтожать. Если, морализуя, стороны теряют взаимное уважение — Justus hostis
[43], то локальные войны вырождаются в войны тотальные.Даже если тотальная война обращается к националистической мобилизации масс и развитию атомного оружия, этот аргумент [Шмитта] не лишен оснований. Он обосновывает и мой тезис: «справедливость между нациями» может быть достигнута не на путях морализации, а только благодаря правовому оформлению международных отношений. Раздоры подталкивают только к дискриминирующей оценке, особенно в тех случаях, когда одна сторона в соответствии с собственными моральными критериями присваивает себе право судить о мнимых преступлениях другой стороны. Такое субъективное суждение не следует путать с доказанным юридическим осуждением преступного правительства и его пособников со стороны сообщества конституционных государств, поскольку оно распространяет свою правовую защиту и на обвиняемую сторону, для которой, вплоть до доказательства противоположного, тоже действует презумпция невиновности.
Разумеется, Карл Шмитт не удовлетворился бы различием между морализированием в международных отношениях и их правовым оформлением. Для него, как и для его фашистских единомышленников, борьба, которая идет не на жизнь, а на смерть, имела свою виталистическую ауру. Поэтому Шмитт полагает, что субстанцию «политического» — самоутверждение идентичности какого-то народа или движения — невозможно нормативно обуздать и что любая попытка правового укрощения должна приводить к нравственному одичанию. Если бы легальный пацифизм имел успех, он лишил бы нас существенной среды для обновления аутентичного бытия. Эта дефиниция «политического» (в чем-то нелепая) не должна нас больше занимать.