— Пьян. На всю жизнь пьян, — смотрел на него горячими, сухими и трезвыми глазами Максим, морщина над переносицей темнела жутковатым провалом. — Как в день радости освобождения двенадцать годков тому напился пьян, так с тех пор и хожу пьяный от радости. Да ты, Василич, не думай что. Я — тебе только. Понял я тебя, Василич. Как ты меня, значит, прижал тогда, понял: энтот — не дачник, нет. Да и что с Кирилкой связан — неспроста. Кирилка-то молодой хуже меня был злой. Каков он нынеча, уж не знаю, приехал больно довольный, пытал я его о тебе, смеется, не говорит. Привязал ты его к себе, Василич, что уж. Да я без его знаю: ты из тех, которые с Каракозом царя стрелили да промашку дали.
— Ошибаешься, — смеясь, ответил Долгушин. — Те кто был связан с Каракозовым, все в тюрьмах да в ссылке.
— А ты разве в тюрьме не сидел?
Долгушин нахмурился: проговорился, видно, Кирилл. Жаль.
Спросил сурово:
— Это Кирилл тебе наболтал?
— Да ты не думай что. Я — могила. Кирилка не виноват, сболтнул без умыслу, я его припер, я — липучий, от меня отстать трудно. За что же ты, Василич, сидел в тюрьме?
— Совсем по другому делу. За сибирские дела. Я сам из Сибири. И зря сидел, потому что судом оправдан.
— Твое счастье. А мне, Василич, нет счастья. И не было никогда и нет. Я его, счастье, не знаю, какое оно на скус, на цвет. Может, в книжках каких про то написано, да мне такие не попадались.
— Так ты грамотен?
— Печатное разбираю... А толку... Как мы живем, Василич? Для че живем? Ох, как подумаешь... Баба была жива, об том не думал. Жил и жил. Баба у меня была крученая, при ей крутился, горя не знал. Горя не знал, а что знал? Что знают они? — махнул он рукой вдоль деревенской улицы, имея в виду односельцев. — Как кроты в землю носом уткнулись, а она, родимая, и прокормить не может. Померла баба, свез ее туда, откуда не вертаются, вошел в пустую избу, сел на лавку, ребята мои у матери на печке ревут, меня как ударило: для че живем? Нет, эта жизнь не по мне... Худо мне, Василич. Уж так худо, и сказать не могу, — он умолк, отвернулся, сглотнул злые слезы, потом сказал деловито, задумчиво. — Я к тому, Василич, чтоб ты в уме держал. Не знаю, что ты задумал, но, что ни задумал, скажи: Максим, идем! — я пойду. Все одно пропадать, так лучше с музыкой, чем такая жизнь.
Он говорил искренне, но что можно было на это ответить? Долгушин ничего не ответил, положил руку на плечо Максима, похлопал дружески.
Спросил с необидной усмешкой:
— Про красного петуха ты сам придумал или решил последовать примеру Черная из Ильинского? Знаешь такого?
— Знаю, — сказал Максим тем же своим мрачным тоном. — Жег да не сжег православных. Не брался бы. Всех надо разом. Чтоб для пользы. Иль не берись.
— Да ты как будто и не шутишь? Что, уж сам-то не примеривался ли сделать это?
— А ты спытай? Скажи: Максим — исделай! Только укажи, с какого конца, краю то ись, почин исделать. Спытай?
— Нет, уж не нужно, — содрогнулся Долгушин, подумав, что ведь и в самом деле спьяну ли, со злого похмелья этот мужик может натворить беды.
— А то подумай. Поду-умай! — зловеще протянул Максим, посмотрев прямо в глаза Долгушину, забежав для этого несколько вперед и как бы встав у него на пути.
Они уже были у Авдоихиной избы, Максим поставил ведро на землю перед калиткой и пошел дальше, к своей избе.
5
В конце мая дача была готова, сделали плотники, как просил Долгушин, подвал, обшили его досками, покрыли крышу тесом, да сверх того Долгушин попросил их, все за дополнительную плату, уже от себя, поставить в горнице две перегородки с дверьми, так что вышли три комнаты — кухня с печкой, она же и прихожая, с окном на Медвенику, комната с одним окном на речку и двумя окнами на Сареево и еще узкая комнатка с окном на Сареево же. Вход в прихожую был из сеней, за сенями — чулан с окошком. В подвал спускались из горницы, из маленькой комнаты, люк был в полу около печки.
В последний день работы плотников приехал Щавелев, подбили с ним окончательный счет за работу артели и дополнительный материал, пошедший в дело, вышло еще около ста рублей, отдал Долгушин деньги, выставил, как полагается, угощение, Щавелев только пригубил, пить не стал, вовсе не пил вина, потому баловство, поклонился хозяину с хозяйкой, пожелав счастливой жизни, и уехал. А плотники еще оставались, доделывали свое. Уже перед вечером, когда старшой стал складывать свой инструмент в мешок, а его товарищи выносили из избы обрезки досок, стружку, расколачивали ненужные уже подмостки, верстак, Долгушин заговорил о Чернае. Начал же разговор старшой, напомнил об обещанной Долгушиным брошюрке:
— Где же твоя грамотка, в которой написано, как жизнь сделать лучше? Али не судьба узнать о том? — спрашивал он с легкой усмешкой. — Разойдемся сейчас и уж больше не свидимся.
— Это почему же? Не на край света, чай, уходите. Погоди немного. У меня ее пока нет на руках, как будет, пришлю тебе с кем-нибудь. Или сам завезу.
— Ну погодим, что ж.