Вчера так же сидел за полдень, — вдруг голоса в коридоре, и через зеркало у приотворенной двери я вижу Варюшу... Не помню, бывал ли я больше счастлив нечаянным гостям, как я этот миг. Мы провели весь день вместе — Нина, Варенька, Муся. Ходили по парку, покупали в оранжерее цветы, осматривали дворец Волконских, сидели у прудов, по-студенчески ели всякую снедь, привезенную в бумажках из города, и уже темным вечером я усадил их в машину. Они приезжали с Николаем Дмитриевичем, еще не поправившимся после больницы и, видимо, устающим за рулем. Я с ним потолковал о его болезни, и он напомнил мне моего коечного героя, рассказывающего в «Первых радостях» о «внутренних ходах» человека...
Когда они уехали, стал читать письма. Я почти совсем не получаю писем без просьб. Но выполнить даже самую разумную долю просьб — значит пожертвовать всеми остатками своих дней, тленных дней на этой нетленной земле... Один из просителей наставительно заканчивает свое письмо цитатой из Петефи, как бы выражающей мою обреченность: «Светить можно только сгорая»... Ему представляется, что если уже мне предназначено все равно сгореть, то я должен «посветить» и его родным, о которых он просит. Но мне хотелось бы оставить после себя хотя бы пепел, а ветер, буря, шквалы просьб угрожают развеять без следа и пепел.
Еще не дотянута до конца яснополянская глава. Последняя часть ее разделена на две подглавки. Содержание первой подглавки отнесено к концу предшествующей главы. Таким образом сюита о Ясной Поляне состоит из пяти подглавок и совершенно самостоятельна. Композиция ее тверда. Остается еще ломание текста и замена негодных кусков новыми. Это не так много. Затем возьмусь за Извекова: его «случай», его семья, Тула.
6 ноября.
Дача.
— Прошедшая неделя была забита той безжалостной отдачей сил общественному долгу, которая опустошает мозг и душу. Присутствовал на приеме Ж. П. Сартра и Леонгарда Франка. Из этого приема последовала необходимость принять Франка дома. В те же дни должен был готовиться к выступлению на пленуме правления Московского отделения Союза, и потому что не способен к речам, писал старательно свое «слово». Четыре дня такой деятельности истощили меня настолько, что вот уже три последующие дня я не в силах что-нибудь делать серьезное...
Франк, конечно, умен, интересен, привлекателен, несмотря на свой немного унылый пессимизм. Внутренне он не переменился нисколько с тех пор, как я встретился с ним последний раз — в Париже. Это удивительно законченный характер. Я не раскаиваюсь, что включил в свою книгу портрет, написанный больше 20-ти лет назад, — в нем не надо переменить ни строчки. Франк видит весь ужас Запада, — послушать только, что он рассказывает о неофашизме, об американофильстве, о пустоте Федеральной республики Бонна. Но он живет именно в этой республике и не представляет себе, что мог бы жить где-нибудь еще. Он говорит, что в Германии нет и не может быть никакой литературы, — она задушена Аденауэром, потому что в его государстве не разрешена «главная тема» немцев: трагедия их нации, разразившаяся с приходом Гитлера и разгромом в войне. Он говорит, что за шесть лет в Западной Германии разошлась только тысяча экземпляров его книг и что его бойкотируют, так как считают сторонником коммунистов, а «это ужасно, что тебя печатают и читают везде, кроме своей собственной страны».
Франк сказал мне, что один роман дороже для читателя и искусства, чем вся деятельность писателя в литературных обществах. Но деятельность писателя в литературных обществах — всегда выбор позиции. Дело самого писателя — сколько отдать сил обществу. И если я отдаю непомерно много — это беда моего характера. А Франк не сделал выбора, и это беда его.