В следующий раз Елена попробовала другую методу: физически крестилась и молилась в комнате, а потом, выйдя в кухню, только внутренне творила крест – и молилась, внутренне прося Божьего благословения и помощи – и в том числе для Анастасии Савельевны – уже молча, за столом.
– Ууууу, юродивая! – немедленно же, опять схватив свою тарелку и выскакивая из кухни, разоралась Анастасия Савельевна. – Я же вижу, что ты, даже когда молчишь молишься! И эта улыбочка твоя счастливая, юродивая! Чему ты радуешься сидишь, а?! Уууууу… Юродивая! Видеть не могу! – и на полную громкость включила у себя в комнате, как какую-то известную, знакомую защитную бетонную стенку, дурацкий телевизор.
А Елена, быстро доев сырники с Ужаровским черносмородиновым вареньем вязкой долгой варки, дохлебав чай и выйдя в прихожую, натягивая кроссовки, с ужасом осознавала, что ведь выкрики все эти материны – не Анастасии-Савельевнины, не из сущности Анастасии Савельевны, не из Анастасии-Савельевниного сердца ведь – а что действительно въелся в несчастную Анастасию Савельевну, впитался в ее поры, коллективный советский бес – атаковавший на протяжении всей Анастасии-Савельевниной жизни не только ее, но и всю нацию – через глаза, уши, телевизор, радио, на работе, в школе, в детском саду – везде! – эдакий вездесущий демонический геноцид!
– Куда собралась? А?! – выскакивала вдруг из комнаты Анастасия Савельевна. – Я ведь так и чувствую, что ты с лагерником этим встречаешься!
И Елена, с удивлявшей ее саму любовью и соболезнованием, блаженным беззлобием изнутри наполняясь – зримым, лучезарным действием благодати, после крещения, в общении с Анастасией Савельевной, Елену не покидавшим – от всего сердца обнимала мать.
– Не лезь ко мне со своими юродивыми объятьями! – раздраженным, не своим голосом, в спазме какой-то испуганной злобы, даже тембр (прекрасный, бархатный – в обычной жизни, низкий тембр) уродовавшим, сдавливавшим, фальшивые нотки вызывавшим – вскрикивала Анастасия Савельевна. – Ты мне отвечай: куда собралась шляться опять?
– В церковь, мамуля, – целуя ее в щеку говорила Елена.
И, оставив растерянную, рассерженную, издерганную, испуганную, злобную, несчастную, Анастасию Савельевну в прихожей, тихо прикрыв за собой входную дверь, выходила вон.
Дойдя до грязно-серебристого телефонного козырька, быстро звонила Темплерову, испрашивала разрешения забежать к нему в гости – совсем не надолго, чтобы после этого как раз успеть к вечерней службе в церкви – внутренне сосредоточенно каясь за человеколюбивое вранье для спокойствия (хотя и крайне относительного) истерящей матери.
В церкви в эти дни она почему-то особенно явственно чувствовала минутами присутствие рядом бабушки Глафиры: войдя морозным ясным утром в храм – прогуляв, заявившись в будний день вместо школы, когда еще мало было народу, и свечки на сверкающих стойках только просыпались, жмурились, щелкали, – и пройдя перед центральный алтарь, Елена как-то разом почувствовала, что Глафира вот здесь, с ней, справа от нее стоит, улыбается ей, обнимает этой улыбкой.
А ночью после этого увидела Глафиру во сне:
– Леночка, скажи маме, что я видела ее прошлым летом, когда она стояла у калитки! – улыбаясь, попросила Глафира – и артритной своей перекрученной родной ладошкой погладила Елену по голове – тут же из сна куда-то рассеявшись – будто приходила исключительно только для того, чтобы это сказать.
А когда Елена матери это, слово в слово, как Глафира и просила, пересказала, – Анастасия Савельевна почему-то громко разрыдалась и, не сказав ни слова, ушла к себе в комнату. А Елена растерянно вспомнила сразу – так зримо – эту древнейшую, не известно на каких ключицах державшуюся, под буйной нахлобученной шапкой цветущего хмеля, косую калитку, крякавшую как утка – пять вертикальных, приколоченных с пробелами, широких, с острым верхом (как на сказочном тыне) дряхлых досок (изнутри – две необтесанные бревенчатые доски поперек – и две по диагонали) – давно изменившие свою привычную земную сущность на какую-то каменную, булыжно-валунную, ветрами и грозами шлифуемую ипостась – темно-мокро-серые, сплошь обросшие водорослями ветров – мхом.
Задумчиво пожирая, вечером, неосторожно предложенные ей Темплеровской матерью очень сухие, крошащиеся (причем, по преимуществу, прямо на его письменный стол) маленькие квадратные магазинные песочные рулеты с микроном повидла внутри (предложенные именно что неосторожно – потому что в задумчивости Елена, даже в гостях, невзирая на неоднократные Анастасии-Савельевнины, с самого детства, воспитательные беседы, могла крайне быстро с невольным, неосознанным, лунатическим аппетитом, уничтожить любые по количеству запасы угощения), неудобно притулив кружку на углу стола, и ёжась от прохлады, царившей в комнате, Елена рассредоточенно наблюдала, как сам Темплеров, в торце, поглощает, с видимым шейным спазмом при каждом глотке, еду с тарелки: кажется, совершенно не замечая ни вкуса едомого, ни вообще