Через минуту, впрочем, вскочила – и, наступая мысками на чьи-то руки и ноги, пробралась к голубому завешенному продолговатому светильнику рядом с дверью – светившему и впрямь отвратительно. Как ни странно – щелкнув пару раз не те клавиши – и вызвав стоны щурящихся друзей полыхнувшим верхним светом, и очередной фейерверк ругани Воздвиженского, – на третий раз выключить ночник она все-таки умудрилась.
Лаугард в темноте захлопала в ладоши.
Елена, крайне гордясь подвигом, улеглась опять к стенке.
Все на минуту утихло.
– Что вы там вошкаетсь?! – загугнил опять, со злобенью в голосе, Воздвиженский, когда то ли Дьюрька, то ли Лаугард решили перевернуться на другой бок – а поскольку лежали они башками в одном направлении (и лежали довольно плотно – Воздвиженский, шантажируя всех своим бубнежом, оккупировал добрую половину купе), делать это можно было только синхронно. – Лежите спокойно!
Елена перевернулась опять лицом к нему – сейчас, в темноте, при задернутых шторах виден был только контур лица Воздвиженского – и опять поразило ее сходство с тем самым мраморным Вергилием! «Надо же – какие дурацкие шутки природы – какое чудовищное несовпадение гугнивой занудной начинки – и этого вдохновенного профиля, одухотворенного лица, без очков так поражающего красотой, как будто бы даже с внутренним обещанием творчества! – размышляла Елена. – Неужели нет ничего в мире, что может заставить его измениться, очнуться? Неужели нет никакого средства, чтобы сбить его с гугнивой этой, за него кем-то проложенной дорожки?»
– Если ты еще раз ткнешь мне своим паршивым носком в нос, Дьюрька! Я тебя вышвырну из купе! – развопился, уже не на шутку, Воздвиженский, все так же лежа на спине.
Елена чуть передвинулась и положила голову на правое плечо Воздвиженского, а руку вытянула по направлению к левому его плечу, так что получилось, что как будто она его полуобнимает. Воздвиженский изумленно замолчал. Через пару минут, впрочем, словесный фонтан разверзся снова:
– Дьюрька, я серьезно! Хватит уже вертеться! Лег так лежи!
«Всё. Еще хоть слово – и он у зубного», – с хулиганской веселостью сказала себе Елена: передвинулась чуть повыше, улеглась поудобнее к Воздвиженскому на грудь (при его гробовом изумленном молчании), и чуть сонно, но в некоем авантюристическом запале, стала теребить рукой уголок воротника его рубашки, выпущенного сверху из-под воротничка его свитера. От его мягкого, пушистого, длинноворсного пестрого свитера, щекотку которого она чувствовала теперь и левой щекой, и носом, и губами, пахло теплой шерстяной чистотой – как от молочного щенка.
– Что ты делаешь… с моим воротничком? – чрезвычайно тихим, почти неслышным, шепотом удивленно поинтересовался у нее, наконец, Воздвиженский, чуть развернув к ней лицо. И через миг – как будто это говорили два разных человека, опять разразился бунчащей руганью: – Дьюрька! Я сказал! Еще раз пнешь меня своей паршивой ногой – вылетишь из купе!
Елена переложила пальцы с воротничка Воздвиженского на его губы и, примерившись, чтобы не промазать в темноте, чуть приподнявшись на локте, предотвратила всякую физическую возможность дальнейшего гугнежа, залепив его удивительно молочные, мягкие губы поцелуем. А про себя, с какой-то поразившей ее саму яростью и ясностью, и беззаботной веселостью, подумала: «Моя месть миру. Моя против мира диверсия. Этого молочного щенка я миру не отдам. Нет уж, он не будет таким, каким его хочет сделать мир. Он будет таким, как я хочу!»
Нацеловавшись полночи, до полного изнеможения: целуясь уже как-то даже сквозь сон, Елена, чувствуя, что даже и сквозь сон сил даже и двинуться больше нету, мягко отвернулась от Воздвиженского к стенке – и провалилась в забытье. Впрочем, проснулась быстро – и не проснулась даже – а оказалась выдернутой из забытья странным, тревожным почему-то чувством, что поезд уже давным-давно никак не двигается с места. За окнами была все та же ночь. Но по коридору пробегали – мелькая силуэтами на занавеске дверцы – встревоженные какие-то люди.
Елена выбралась из чехарды курток и рук, нащупала с краю купе, под креслами, свои кроссовки, и взялась за дверцу.
– Куда ты? Где мы? – сонным шепотом поинтересовался Воздвиженский – и в этом шепоте тоже было что-то, Елену мучительно испугавшее.
В коридоре наткнулась на престарелую ярко накрашенную даму с прической болонки, сообщившую ей, тряся темными складками морщин:
– Шторм! Шторм!
Взглянув за окно, Елена, впрочем, никакого шторма не обнаружила – наоборот, ночной, деревенский, вид, расхоложенный остановкой поезда, будто застыл: деревья не колыхнулись, кусты, вымазанные лунной сажей, казалось, специально подчеркивают вертикальными ветвями недвижимость пейзажа.
В соседнем купе кто-то всхрапывал, с цикличным звуком: «Хруп-хруп-хруп-у-ййййййй» – как будто сначала хрустко забираясь на самый верх сугроба – а потом по ледяной горке с него скатываясь. Все дверцы купе были наполовину открыты от жары, и нигде не спали горизонтально, пластом, как в их купе: все корчились в личных креслах, выкаченных до середины купе.