Потом наступили девяностые. Огастесу они не понравились. Ему было почти шестьдесят, многие из его друзей уже умерли. Темп жизни вырос. Новое поколение развлекалось по-другому. Исчезли дамы с художественными наклонностями, которых он водил на этюды в «грязно-живописную больницу Святого Варфоломея»; вымерли аристократки — любительницы вести душеспасительные беседы на религиозные темы, не стало восторженной публики, готовой весь вечер напролет любоваться его рисунками, и больше никто не просил его рассказывать свои знаменитые рассказы. Разговоров тоже не стало. Ужины стали столь поздними и долгими, что общение иссякло. Прошло то время, когда блестящий рассказчик разглагольствовал, а общество восхищенно внимало. Сейчас все хотели говорить и никто не хотел слушать. Вероятно, Огастес прискучил публике, и такие дни, когда никто не приглашал его на ужин, случались уже чаще, чем раз в год. Он легко сходился с людьми и в то время, когда я с ним познакомился, сохранил немало преданных друзей, однако они говорили о нем, как бы пожимая плечами, тепло, но с чуть извиняющейся улыбкой. Его стали считать чудаком.
К этому месту читатель, вероятно, уже заподозрил в Огастесе сноба. Такое подозрение вполне обоснованно. Но прежде чем его обсуждать, я должен отметить, что со временем это слово немного изменило свое значение. Когда Огастес был молод, джентльмены носили помочи не только на верховых прогулках, а всегда; появиться без них в обществе считалось неприличным (точно также во времена моей юности считалось дурным тоном носить коричневые ботинки в Лондоне). Я полагаю, когда Огастес писал свои дневники, слово «снобизм» было синонимом вульгарности и пошлости. Свое нынешнее значение это слово приобрело благодаря мистеру Теккерею. Конечно, Огастес был снобом. Но здесь, я как Тома Диафуарус из «Мнимого больного» скажу: «Distinquo, сударыня».
[1]Оксфордский словарь определяет слово «сноб», как «человек, скрупулезно следующий манерам и вкусам высшего света; ищущий дружбы тех, кто богаче и влиятельней его; претендующий на принадлежность к элите». Тут надо заметить, что Огастес никогда не претендовал на принадлежность к элите, ему и в голову не приходило, что он — не элита. Не распознать в нем представителя высшего класса — было в его глазах признаком совершенного невежества. Нельзя сказать, что он искал дружбы тех, кто богаче и влиятельней. Его дед был мистер Хейр-Нейлор из Хёрстмонсо, и среди родственников, пусть даже очень дальних, было по крайней мере три графа. Он всегда вращался в высших кругах общества, именно для них он написал одну из своих самых успешных книг — «Историю двух благородных жизней», и никого не ставил выше себя. В отличие от Абрахама Хейварда, пробившегося в эти круги с помощью интеллекта или остроумия, Огастес принадлежал к ним от рождения. И тем не менее многие считали его ужасным снобом.Однажды, когда мы уже были с ним знакомы несколько лет, мне случилось присутствовать на вечеринке, где зашел разговор об этой его черте, причем не с осуждением, а с веселой снисходительностью. В то время считалось, что если вас пригласили на ужин, то примерно через неделю следует нанести хозяйке визит вежливости, и хотя вы в душе надеетесь не застать ее дома, необходимо зайти и поинтересоваться. Случалось, что, когда дворецкий открывал мне дверь, я от волнения забывал имя дамы, к которой шел. Рассказав об этом, я добавил, что, когда я поведал Огастесу о моем смущении, он ответил: «Когда со мной такое случается, я просто интересуюсь: „Ее светлость дома?“», и никто ни о чем не догадывается. Все рассмеялись и сказали: «Ах, в этом весь Огастес»! Я даже немного растерялся, когда спустя двадцать лет прочел эту свою байку в его мемуарах: ведь в ней не было ни слова правды, я придумал ее экспромтом, чтобы повеселить компанию. Но то, что Огастес ее запомнил, само по себе служит ему достаточно точной характеристикой. Я написал об этом отчасти потому, что хотел воздать должное его памяти.