Генри Джеймс относился к друзьям и родственникам с большой теплотой, но это вовсе не значит, что он умел любить. В самом деле, описывая в своих романах и рассказах глубокие человеческие чувства, он проявляет такую редкую глухоту, что даже у заинтересованных читателей (заинтересованных, главным образом, странностью фантазии писателя) возникает желание отложить книгу: ведь они на собственном опыте знают, что люди не ведут себя так, как заставляет их автор. К романам Генри Джеймса нельзя относиться так же серьезно, как, к примеру, «Госпоже Бовари» или «Анне Карениной», они читаются с улыбкой, со сдержанным недоверием, с каким мы читаем драматургов эпохи Реставрации. (Это сравнение не так натянуто, как может показаться на первый взгляд: будь Конгрив беллетристом, он вполне бы мог сочинить то непристойное повествование о беспорядочных связях, которое Генри Джеймс озаглавил «О чем знала Мэйси».) Между его романами и романами Флобера и Толстого такая же разница, как между картинами Домье и графическими работами Константена Гиса. На его рисунках красивые женщины едут по Булонскому лесу в шикарных экипажах, но под их элегантными нарядами нет тел. Они прелестны, забавны, но бесплотны, как мечты. Романы Генри Джеймса — словно паутина на чердаке старого дома: тонкая, запутанная и даже красивая, однако горничная, наводя порядок, без сожаления сметет ее метлой.
В мои намерения не входит критиковать работы Генри Джеймса, и все же трудно писать о нем только как человеке, а не как писателе. Эти две ипостаси неразделимы. Автор растворен в человеке. Писательство было искусством, которое придавало смысл его жизни, и кроме этого для него ничего не существовало. Его не интересовала живопись или музыка. Когда Госс отправлялся в Венецию, Генри Джеймс наказывал ему обязательно пойти и посмотреть «Распятие» Тинторетто в Сан-Кассиано. Странно, почему он выбрал эту красивую, но несколько театральную картину, а не «Введение во храм» Тициана или «Иисус в доме Левия» Веронезе. Никто из тех, кто знал Генри Джеймса во плоти, не может читать его прозу бесстрастно. В каждой написанной им строчке слышится звук его голоса; вы уже готовы смириться (не радостно, но снисходительно) с чудовищным языком его последних работ, с его уродливыми галлицизмами, злоупотреблением наречиями, со слишком сложными метафорами и мучительно длинными предложениями, потому что они — неотъемлемая часть обаяния, добросердечия и милой высокопарности памятного вам человека.