Я в какой-то момент будто выпал из реальности. Логика, перемещающая меня в пространстве, вдруг скрылась – и, обнаружив себя здесь и сейчас, я даже не знал, что с этим делать. Хотелось и плакать, и смеяться. Потому что эти «здесь и сейчас» ни из чего не вытекают. Вот я только что сидел в чужой машине на пути в Питер, вот я купаюсь в Финском заливе, вот я сплю в лесу, вот курю на балконе в общаге, вот сижу на поломанной скамейке в опустошенном временем дворе ночью с людьми, с которыми за всю предыдущую жизнь обменялся несколькими фразами, – а теперь существует вероятность, что мы вместе погибнем, защищая нашу родину. Господи, как ты это делаешь? Временное чувство абсурда искупалось ощущением неожиданной необычайной полноты жизни. Да, конечно, потом я все вспомню, потом моя жизнь снова свяжется нитью моей более или менее осознанной воли, – и тогда ничего не будет странно, каким бы ни был следующий шаг.
А сейчас нужно было осознать, что я подписался под общее дело.
И сразу предстала как-то неожиданно логика моего существования. Всего лишь защищая скромное, кажется, совсем неагрессивное право быть собой, ни с кем не согласовывать своих решений о собственной жизни, я сбежал изо всех обществ – и не было таких обществ, из которых я не был бы способен в любой момент уйти. Эти добрые по-своему люди, живущие в этом дворе, жили маленькими комнатными сообществами. Привычка роевой жизни и сам рой достались им, как старое пианино, которое теперь расстроено, без нескольких клавиш, а внутри обязательно спрятана заначка. Они доживали какой-то давно несуществующий образ жизни, в котором мужики выходили во двор играть в домино. Я помню – мой отец тоже выходил, когда я был совсем маленький. А я – мне совершенно не нужно чужого тепла, я могу жить в абсолютном холоде непонимания и равнодушия. Меня они не способны задеть, унизить, ввергнуть в уныние и отчаяние. Возможно, это форма инвалидности. Мне ничего не нужно от чужих людей. Они ничего мне не должны. Но и не имеют на меня никаких прав, кроме тех, которыми я наделяю их сам.
И в этой норе, в которую я себя загнал, чтобы оставаться человеком в одиночестве, чтобы сохранять человеческий облик, мне была нужна любовь. Чем полнее одиночество, тем большие амбиции в любви. Но любовь слаба и бессильна без красоты, без умения ее постоянно видеть, схватывать, сохранять. Лучше всех это умеет делать искусство. Оно умеет петь красоту. Потребность любить меня вела в искусство, а искусство делало реальнее любовь. Песня не скрывается, она готова звучать везде, в любой голове, ее дальнобойность феноменальна. Она готова обращать в свою веру кого угодно. А ее вера – любовь.
Я тогда на этой скамье, ночью, поймал себя на том, что чувствую к этой странной парочке – остроумному алкашу и доброму горе-тренеру – что-то вроде любви. Я мог представить их героями песни, мог представить их на картине Рембрандта. Я даже как-то желал им, чтобы они там оказались – чтобы получили свою толику любви. Ненавязчивой честной любви от чужого, случайного человека. Вообще не важно от кого – пусть гадают. Пусть думают, что это сам Господь смотрит на них, как на заточенную в башне Данаю.
Путь, который несколько лет уводил меня от этих жалких клоунов, теперь привел меня на эту скамью, на которой – пускай на какой-то краткий момент – я испытываю всю полноту существования.
Ты слышишь меня, любимая?
Было бы слишком жестоко встретить тебя и взвалить, взгромоздить на тебя все то, что я унес и сокрыл, все свои грехи одиночества, заставить тебя заменять мне весь мир, работать в моей жизни за весь мир, истязать тебя своей ненасытностью, приобретенной от брезгливого нежелания копаться в попахивающем мире. Нет, любимая, тебе не нужно будет кормить меня из ложечки красотой утра и следить за тем, сколько ушло мимо рта из-за моих капризов. Тебе не надо будет носиться со мной, как с больным. Только обнять. И как только замкнутся объятья, я накоплюсь в замкнутом и согретом любовью пространстве, обрету свои истинные формы, стану соразмерен себе. Больше тебе ничего не надо будет со мной делать. А пока тебя нет, я еще полетаю бесплотным духом и поотражаюсь в водах и лицах.
А потом среди ночи на скамье я думал об этой символической панельной девятиэтажке. О том, что она – предел мечтаний для современника, который уверен, что ничего лучшего у него здесь и быть не может. Лишь бы запереться от этого мира в серую ячейку, – он готов идти к этому многие десятилетия. Из бытия-не-собой в коллективе к простому небытию в норе. И вот в этот символ убогого благополучия врезается двигатель грузового автомобиля ГАЗ – и прошивает картинку насквозь. Мне жаль погибших людей, но не жаль картинку. Если ты способен испытывать положительные эмоции к человеку, тебе естественно желать ему другой жизни.