Остановившись на какой-то средней точке между сном и бдением, он переживает мысленно разные хорошие минуты своего последнего путешествия за границу. Видит он опять удивительную полосу света, падающую на голые плечи св. Цецилии, в Мюнхенской галерее. Приходят ему тоже в голову очень умные места из недавно прочитанной книжки "о мировой красоте и гармонии".
Вдруг, в самом разгаре этих приятных грез и переживаний, начинает он ощущать неловкость — не то боль внутреннюю, не то беспокойство. Вот так бывает с людьми, у которых есть застарелые огнестрельные раны, из которых пуля не вынута: за минуту перед тем ничего не болело, и вдруг заноет старая рана, и ноет, ноет.
Начинает наш помещик думать и соображать: что бы это значило? Болеть у него ничего не болит; горя нет никакого. А на сердце точно кошки скребут, да все хуже и хуже.
Начинает ему казаться, что должен он что-то припомнить, и вот он силится, напрягает память… И вдруг действительно вспомнил, да так жизненно, реально, и брезгливость при этом такую всем своим существом ощутил, как будто вчера это случилось, а не двадцать лет тому назад. А между тем за все эти двадцать лет и не беспокоило это его вовсе.
Вспомнил он, как однажды, после разгульной ночи и подзадоренный пьяными товарищами, он изнасиловал десятилетнюю девочку.
Мать моя только руками всплеснула, когда Достоевский это проговорил.
— Федор Михайлович! Помилосердуйте! Ведь дети тут! — взмолилась она отчаянным голосом.
Я и не поняла тогда смысла того, что сказал Достоевский, только по негодованию мамы догадалась, что это должно быть что-то ужасное.
Впрочем, мама и Федор Михайлович скоро стали отличными друзьями. Мать его очень полюбила, хотя и приходилось ей подчас терпеть от него".
Комментируя процитированное выше письмо Н. Н. Страхова Л. Н. Толстому с описанием растления девочки, будто бы совершенного Достоевским, Н. А. Юрман утверждал: "Письмо исчерпывающее по полноте и определенности сведений. Достаточно было бы одного этого письма, чтобы можно было составить себе определенное мнение о патологичности характера Достоевского. Тут характерные для эпилептика злобность, завистливость, болезненное самолюбие, эгоцентризм, импульсивность поступков, которые он делал "совершенно по-бабьи, неожиданно", и наряду с этим резко выраженная наклонность к "сладкой сантиментальности, к высоким и гуманным мечтаниям". Затем в области сексуальной "услаждение" обидами, наклонность хвалиться "пакостями", что Блох очень удачно называет "словесным эксгибиционизмом", "животное сладострастие" при отсутствии вкуса, "чувства женской красоты и прелести" и, наконец, случай "в бане с маленькой девочкой", которым Достоевский "похвалялся" перед Висковатовым. Правда, Булгаков говорит по поводу письма Страхова, что рассказ Достоевского Висковатову (представляющий аналогию с рассказом Тургеневу) о растлении девочки во всяком случае требует проверки, ибо мог быть "надрывом самоуничижения, — при болезненной сложности характера Достоевского возможна и прямая клевета на себя". Но даже сам Булгаков прибавляет — нет сомнения, что всеми "бесами", о которых рассказывает Достоевский в своем романе, был одержим он сам, во всей антиномичности своего духа". Да, наконец, не так уж это важно, был ли в данном случае "надрыв самоуничижения" или действительный факт, важно, как совершенно верно замечает Мережковский, что в воображении Достоевского могли возникать подобные образы. С другой стороны, Страхов, "моральным качествам" которого "отдает должное" тот же Булгаков, едва ли позволил бы себе называть Достоевского "развратным", говорить о его "животном сладострастии" на основании одного только случая с девочкой…"