Это чувство свободы и оживления жизни сохранялось еще и несколько месяцев после войны – вплоть до постановления с осуждением Ахматовой и Зощенко. Причину этого Пастернак вскрыл, когда писал в июне 1948 года Зинаиде Николаевне о том, что хаос повседневной жизни «хуже войны, потому что война – это смертельная и быстро разрешающая катастрофа, а этот порядок – смертельная катастрофа, надолго затягивающаяся». Отсюда, в том числе, – восприятие войны как большей свободы, чем повседневная советская действительность в эпилоге «Доктора Живаго».
Из обретенного вновь ощущения внутренней свободы Пастернак сделал практический вывод о том, что надо вновь приниматься за генеральную прозу.
Так, 29 июня 1945 года он признавался в письме литературоведу С. Н. Дурылину: «За последние два года я, поначалу отрицательными путями, из нападок (здешних) на себя узнал о существовании молодого английского направления непротивленцев (escapistes). Эти люди были на фронте и воевали, но считали, что писать и говорить о войне можно только как об абсолютном обоюдостороннем зле. Их другое литературное прозвище – персоналисты, личностники. На их знамени имена Руссо, Рескина, Кропоткина, Толстого. Они скорее анархисты, чем чтобы то ни было другое… Они зачислили меня в свое братство, поместили «Детство Люверс» в первом альманахе <«Transformation»>, и их издательство анонсировало выпуск тома моей прозы, за которым последуют стихи… Это тот поворот людей издали лицом друг к другу, который их ничем не связывает и не обременяет, но в каких-то высших целях, не исчерпываемых жизнью каждого в отдельности, одухотворяет пространство веяньем единенья, без которого нет бессмертья… Я почувствовал, что только мириться с административной росписью сужденного я больше не в состоянии и что сверх покорности (пусть и в смехотворно малых размерах) надо делать что-то дорогое и свое, и в более рискованной, чем бывало, степени попробовать выйти на публику».
Сходные мысли звучат в письме к Н.Я. Мандельштам, относящемся к ноябрю 1945 года: «Неожиданно жизнь моя (выражусь для краткости). активизировалась. Связи мои с некоторыми людьми на фронте, в залах, в каких-то глухих углах и в особенности на Западе оказались многочисленнее, прямее и проще, чем мог я предполагать даже в самых смелых мечтаниях. Это небывало и чудодейственно упростило и облегчило мою внутреннюю жизнь, строй мыслей, деятельность, задачи, и также сильно усложнило жизнь внешнюю. Она трудна в особенности потому, что от моего былого миролюбия и компанейства ничего не осталось. Не только никаких Тихоновых и большинства Союза нет для меня и я их отрицаю, но я не упускаю случая открыто и публично об этом заявлять. И они, разумеется, правы, что в долгу передо мной не остаются. Конечно, это соотношение сил неравное, но судьба моя определилась, и у меня нет выбора».
И о том же 23 декабря 1945 года поэт писал О. М. Фрейденберг: «В моей жизни сейчас больше нет никакой грыжи, никакого ущемленья. Я вдруг стал страшно свободен. Вокруг меня все страшно свое».
От духовного гнета советской системы Пастернак в войну окончательно освободился. Теперь ему казалось, что это чувство свободы на этот раз сможет получить выход в печать. 26 января 1946 года он писал Н.Я. Мандельштам: «У меня есть сейчас возможность поработать месяца три над чем-нибудь совершенно своим, не думая о хлебе насущном. Я хочу написать прозу о всей нашей жизни от Блока до нынешней войны, по возможности в 10-12-ти главах, не больше. Можете себе представить, как торопливо я работаю и как боюсь, что может что-нибудь случиться до окончания работы! И как часто приходится прерывать!» А на следующий день, 27-го, он писал Сергею Дурылину: «Я, как угорелый, пишу большое повествование в прозе, охватывающее годы нашей жизни, от Мусагета (символистского издательства, в одном из поэтических кружков при котором состоял Пастернак. -
После августа 1946 года, погромного постановления о Зощенко и Ахматовой, надежды на освобождение рухнули, но теперь-то работа над романом и пошла полным ходом. Эпоха завершилась, и ее надо было успеть описать.