За крайней избой у дороги, на танкоопасном направлении, у меня стояло два расчета ПТР. Они били по звуку — по угрожающему завыванию дизелей, по рельсовому отзвону выстрелов, раскатисто отлетавших от орудийных стволов самоходок и почти сразу сливавшихся с разрывами, которые взметали, как щепу, вековые бревна изб, амбаров, сараев.
Потом пэтээровцы вдруг умолкли. Я метнулся туда, к околице, понимая, что, если нас обойдут там у дороги, — конец, отрежут от батальона. Пробежал я метров двадцать, когда из тумана на меня вывалилась какая-то тень, и тут же сквозь грохот я услышал крик телефониста Гуменюка: «Товарищ лейтенант! Комбат приказал немедленно отступать за дорогу». Я понял: за дорогой, у опушки леса, стояла батарея наших дивизионок. Надо уводить роту под их прикрытие. Я велел Гуменюку вернуться и передать это Лосеву, а сам все же побежал к околице…
Помню все, как сейчас…
Но старался я зря. Немецкие самоходки рвались именно сюда, к дороге, и, ощутив препятствие, вслепую, не жалея снарядов, перепахали здесь все. Оба расчета ПТР накрыло прямыми попаданиями. Я ползал меж воронок, надеясь найти хоть кого-нибудь в живых. Но тщетно.
Тем временем Лосев привел роту. Стонали раненые. И тут Семен Березкин сообщил мне, что убит Гуменюк, убит возле амбара, где накануне мы ночевали. И я вспомнил, что там на ржавых гвоздях, торчавших из сухих темных бревен, висели мой и его вещмешки и на лежанке из сена осталась моя шинель…
Конрад Биллингер не точен в пустяке: владельцем дневника, найденного в одном из этих вещмешков, был я, а не убитый Андрюша Гуменюк…
Потеря дневника по тем временам была не такой уж значительной, огорчение длилось недолго, выпадали огорчения куда больнее, да и то радость затмевала их: дело шло к концу. Украинские и Белорусские фронты отзывались гулом со всей Европы, уже освобождена была Польша, бои шли в пригородах Вены, очищена Венгрия, взят Кенигсберг.
С 1 апреля наш 2-й Прибалтийский был упразднен, мы вошли в состав Ленинградского. В двадцатых числах на чердаке хуторского помещичьего дома среди сваленных под стропилами немецких и латышских книг, связок каких-то счетоводческих бумаг, в пыльном хламе я нашел большую алфавитную тетрадь в твердой глянцевой обложке, похожей на лабрадорский камень. Несколько страниц ее были исписаны непривычными в ту пору для нас черными чернилами, в которых от давности появился тусклый красноватый оттенок. Почерк, помню, был мелкий, буквы, как бусины, ровно нанизаны на синеватую линейку и все с одинаковым наклоном. Исписанные эти листы я выдрал, тетрадь же оставшиеся три недели до конца войны служила мне для последних дневниковых записей.
Бумага в ней была поразительно гладкой, без единой шершавинки, белизна ее даже отливала синевой. Трудно было устоять от искушения — не прикоснуться кончиком грифеля. Там же на чердаке я нашел яркую картонную коробку — комплект цветных карандашей фирмы «Фабер». Тетрадь эта сохранилась по сей день, а карандаши я тогда подарил начальнику штаба батальона…
—
—
—
—
—
—