«9 марта.
Итак, завтра — на фронт. Пожитки уложены. День был суматошный. Возле базара встретил Киричева. Крупно поговорили. Смурной. Скулил.
Неприятный осадок от встречи с матерью Лены. В чем я виноват?
Адрес Лены в кармане гимнастерки. Суждено ли нам еще увидеть друг друга?.. Где и когда?.. Или никогда?.. Письма с фронта идут сюда, наверное, по месяцу. Лена будет ходить мимо этого домика, поглядывать на мое окно, но здесь уже поселится кто-то другой…
Прощай, Лена! Прощай, Кара-Курган!..»
На этом кончаются мои относительно подробные записи госпитального и отпускного периодов — пером, нормальными чернилами или хорошо отточенным карандашом, за крепким столом о четырех ножках. А дальше — хуже, такое, что и самому трудно разобрать, — огрызком карандаша, на коленях, при фитиле коптилки, после боя, когда дрожат руки, строчки наползают друг на друга, разве что на переформировках что-то можно было записать подробней.
Но о том последнем дне в Кара-Кургане, накануне отъезда на фронт, хочется вспомнить…
Киричева я действительно встретил у базара. Я хотел пройти мимо, но он загородил дорогу:
— Все ты от меня рыло воротишь. Все ты мне Шурку костью в горле держишь. А ведь зря! Чем он люб тебе был?
— Валяй, валяй дальше, — сцепил я зубы.
— Добрый он был, а? Сердечный? А откуда ты знаешь?
— Видел.
— А может, ему выгодно было так? Каждый норовит рольку сыграть. А доброго сыграть — лучше и не придумаешь по нынешним временам. Все жалостливые и жадные на доброту стали…
Это уже был не кураж, а исповедь, и я сказал:
— А какую же роль избрал ты?
— Об этом и речь, что я ничего из себя не корчу. Какой есть — такой на виду, — он отстранился, звякнув медалями. — Я ведь эту войну-суку переживу, — сказал он вдруг очень серьезно. — В госпитале время медленное. И поспать хватало, и думы свои поворошить, в будущее заглянуть. Днем, бывало, дрыхнешь, а ночью не спится, глазеешь в потолок под чужой храп и роешься у себя в душе. Вот и задал я однажды себе вопрос: что я есть, что я умею? Волчьим нюхом обзавелся, и все прочее по-волчьи… Все мы волками стали… Так кем же я на гражданке окажусь с этой нынешней своей высокой квалификацией?.. Постой, не перебивай, знаю, — полезешь с политграмотой, мол, сперва немца догрызть надо, а потом вернемся на гражданку, к другим профессиям и все такое прочее-разное… Ну, догрызем мы немца, а потом всей стаей ринемся по домам, на гражданку, и что же? Мозгой все будем правильно понимать, мол, пора профессию менять, да вот будет ли душа к этому готова? Вот в чем страх, а может, и ужас мой.
— Ты что же, один такой? Нас миллионы заняты сейчас одним делом. И миллионы вернутся с войны.
— А ты что же, думаешь, среди этих-то миллионов я один урод такой? Об этом и речь, что с этой загадкой перед гражданской жизнью будущей столкнусь не я один… Вот какой шурум-бурум получается. И начнем, значит, друг у друга кусок из пасти рвать? Вот он в чем весь страх мой, а может, и ужас… — повторил Киричев.
— А вдруг тебя убьют, дурак. Чего зря волнуешься, — сказал я в выпученные его глаза. Думал, взорвется он, кинется.
— В том-то и дело, что нет, — глядел Киричев куда- то поверх, будто все именно там точно видел…
Расстались мы, не поняв друг друга и не примирившись…
У самого дома ждала меня маленькая пожилая женщина, все время заталкивавшая седенькую прядку под платок, нервничала, что ли.
— Я — Леночкина мама… Здравствуйте.
Оторопел: что стряслось?