Карловка была небольшой деревенькой, издали едва приметной у опушки. Уцелела она, видимо, оттого, что жалась к лесу, стояла в стороне от главных нынче дорог, а может, по какой другой удивительной и случайной для войны причине.
Я шел впереди, Филимонов и шофер, чуть поотстав, разговаривали о каких-то событиях и людях, мне не знакомых. А потом, как я понял, речь повели обо мне. Я слышал, что Филимонов сказал:
— Взводным, в роту Котельникова. Усову-то руку оторвало. На его место, значит.
— А ты все в адъютантах, при Суджакове спишь? — ехидно поддел шофер.
— Зато не просплю ничего, как иные, — с намеком отозвался Филимонов…
В первых четырех дворах, какими начинала себя Карловка, не оказалось ни коня, ни саней.
А еще через двор нас встретила высокая старуха, вся в черном. Лицо сухое, коричневое, в рубцах морщин. Темными, не разгибавшимися пальцами прижимала она к подолу за плечи пугливо моргавшую белявенькую девочку.
— Розвальни? Где же им стоять? Вон поветь, там и берите, — ответила старуха на мой вопрос. — А коня нет. Какой конь? Козу ишшо на покров день прирезали, сами-то пухли от голода. Где уж тут коня держать при немце. Почитай, вся деревня безлошадная…
Я видел, как нетерпеливо топтался на месте Филимонов, вроде понимая что-то больше, нежели я, в рассказе старухи. По напряженным челюстям покатывались у него злые желваки.
Полдела было сделано, полагал я, шагая дальше по улице, — сани есть.
За поворотом за нами увязался мальчик лет двенадцати — худенький, с тоскливо голодными глазами и голубоватым свечением хилости на лице, в больших, размятых, видно, мамкиных, катанках. Позади нас он обскакивал лужи, рысцой догонял, снова отставал, не поспевая за нашими деловитыми шагами.
— Тебе чего, оголец? — спросил шофер, когда мальчик, забежав, пошел вперед спиной перед нами.
— Мыла, дяденька военный, — робко высказал он.
— Эх, брат, где же у нас с собой мыло! — воскликнул шофер. — Ну-ка постой. — Он залез в карман, порылся там и вытащил сизоватый, в порошинках табака и пыли заветный кусок рафинада. — Вот тебе сахар, рубай! Зубы целы?
— Обо что им ломаться-то было? — усмехнулся Филимонов.
С какой-то испуганной и щемящей жалостью смотрел я на мальчика, вспоминая коричневую старуху и ее скрюченые темные пальцы. Я порылся в карманах — что бы ему такое дать, однако ничего не нашел, кроме тоненького химического карандаша. Но дать его голодному я постеснялся.
— Ты вот что скажи, рыцарь, у кого у вас тут конь есть? — заглядывая в глаза, наклонился к нему шофер.
Мальчик отступил назад и опустил голову.
— Не знаю, — тихо сказал он.
— Ну уж, так и не знаешь! — подмигнул ему шофер.
— Отстань от мальца, — вмешался Филимонов. — Сами управимся.
Но шофер не унимался.
— Что ж ты старшим брешешь, малый? Не годится так. А ведь брешешь, по глазам вижу.
Мальчишка опустил голову еще ниже и, разжав пальцы, протянул на ладони рафинад.
— Возьмите, не надо мне, — прошептал он.
— Ну-у-у! За что ж ты меня обижаешь? Я же тебе просто так дал, — смутился шофер. — А коня не мне нужно, Красной Армии. Понимаешь? Перевезти патроны — и все. И получайте своего коня назад… Ты сахар спрячь, мамке отдашь. Ну так что?
— На хуторе. У дяди Анисима, — буркнул мальчик и пошел прочь, размахивая кулачком с зажатым в нем сахаром.
Анисимом оказался бородатый красногубый мужик лет под шестьдесят в латаной телогрейке, подвязанной сыромятным жгутом. Деревянным молотком он набивал на бочку обруч.
Мы поздоровались.
— И вам добрый день. Проходите, — позвал хозяин, отложив молоток и вытирая руки о штаны.
— Что, отец, без рассолу рассохлась тара? — завел издали шофер.
— Рассол, говоришь? К осени приходи, будет чем разговеться. На свадьбы поспеешь. Кончилась для Кар- ловки война. Немец, курва, все обглодал.
— Кончилась? Ну, и слава богу! — добрым голосом откликнулся шофер. — А для нас еще — о-го-го! Вот тут у товарища лейтенанта к тебе разговор есть по этому случаю, — подмигнул мне шофер.
— Хотим на несколько часов коня у вас попросить, — выступил я вперед, замечая, как усмехнулся при этом Филимонов.
— Коня, значит. Так-так… — сказал мужик.
— Машина сломалась. Патроны перевезти надо. Понимаете?
— Понимаю, что не пахать. Как же я тебе, родимый мой, дам, ежели кобылка у нас одна на всю деревню? Общественная она. А ты как клещ: «Дай, дай». Чудной ты, — закачал головой мужик и, словно говорить на эту тему больше не полагалось, поднял молоток.
— Слушайте, мне приказано перевезти боеприпасы. Вы советский человек? Я прошу ведь всего на несколько часов. Мы возвратим… Я сам ее приведу… Честное слово! — заволновался я, не понимая равнодушия, с которым мужик отнесся к моим, таким важным для меня словам, к той чистосердечности, с какой я прокричал ему свое «честное слово!».
А он, продолжая постукивать молотком, поглядывая сбоку, как садится на бочку обруч, поднял на меня бровь: