— Почти, — улыбнулся я и подошел к конторке. И, словно боясь, что больше эта женщина ни о чем не спросит, заспешил рассказать ей, что вот спустя столько лет приехал в родной город, где родились отец и мать, где родился и вырос я.
— Выходит, за свой счет прибыли? — Она сняла очки и посмотрела на меня.
— Ну да! — весело отозвался я, довольный, что она проявила интерес.
— И охота вам, — покачала она головой.
— Ну как же! — удивился я. — Вы-то где родились? Разве вам не интересно посетить те места?
— Что мне их посещать? Я здешняя. И ничего интересного тут нет, в этом городе. Вот сорок лет здесь, хожу по одним и тем же улицам, на рынок, в магазины… И охота была вам ехать сюда, тратить деньги, — снова покачала она головой. — Я думала, командировочный. Тогда, может, полулюкс возьмете?
— Возьму, конечно! — обрадовался я.
Улица Благовещенская не изменилась, почти не пострадала от войны, она только обменяла свое прежнее название на новое — стала Ворошиловградской, получив в придачу за это асфальт, под который угодливо ушла ее прежняя грязь, но асфальт тут никак в моем представлении не вязался с низенькими, побеленными известкой домами, с деревянными, почерневшими от дождей и старости заборами.
Вот и мой двор. В нем семь невысоких белых домиков. Лишь один — восьмой — краснокирпичный, двухэтажный. Жило в этих домах несметное количество людей, особенно много было детей. Весной и летом двери и окна никогда не закрывались. Из них неслись крики, смех, плач детей, песни и густо тек запах еды: жареного лука и фаршированной рыбы, сдобного с ванилью теста и сбежавшего на плиту молока, тушенной с салом капусты и огуречного рассола…
Первый дом слева. Дверь в темный коридорчик. Здесь жила семья сапожника Славина. Было у него восемь детей. Постепенно они покидали этот дом и больше сюда не возвращались. Где они — весь двор знал по их редким письмам с погранзастав, новостроек, флотов. Письма эти тетя Поля — жена сапожника — читала соседкам, плакала при этом, утирая спрятанные в морщинках глаза грязным передником… Я смотрю в черный дверной проем, в глубокую, знакомую с детства бесконечную темноту коридорчика, прислушиваюсь, будто ожидаю, что оттуда выбегут сейчас Левка и Борька Славины, — один мой ровесник, другой — погодок, — и мы, поправляя на худеньких плечах помочи, понесемся дразнить шарманщика Файвла… Но выходит из коридора незнакомая женщина. Она несет таз с мокрым бельем, на шее у нее, как четки, висят на шпагатике прищепки.
Я слышу запах свежевыстиранного и вываренного в баке со щелоком белья, хотя с детства привык чуять у этой двери крепкий дух выделанной кожи и сыромятины, навощенной дратвы и гуталина… Женщина проходит мимо, не взглянув и не оглянувшись. И я понимаю, что Славины здесь уже не живут. Не живет тут (дверь рядом) и шарманщик Файвл со своей крикливой женой Розой, проклинавшей нас, огольцов, за жестокие шутки над ее мудро молчаливым и безответным мужем. Не живет здесь (дом напротив) и Кузьмич. Мы так любили тихонечко войти в его чулан, придерживая дыхание, замерев, чтоб нас отсюда не турнули, наблюдать, как Кузьмич припаивает ножку к примусу или «латает» кастрюлю. Здесь пахло железом, окалиной, серной кислотой, дегтем и огнем, в котором постоянно распаляют металл. В кучу были свалены старые велосипедные рамы, цепи, какие-то втулки, полые утюги, нагревавшиеся древесным углем изнутри, измятые самовары и мотки проволоки. А на верстаке лежали молотки и молоточки и похожие на них облуженные на кончиках паяльники, напильники и рашпили, зубила и полотна ножовки… Кузьмич делал вид, что не замечал нас, сопевших от напряженного внимания, притихших. Мы смотрели, как он макал куриное перышко в пузырек с кислотой и мазал им зачищенную напильником и наждаком сияющую пролысинку на тазу или на кастрюле — место, куда он положит тотчас латку из ртутно шевелящегося олова, которое, быстро остывая, тускнело на наших глазах.
«Ну-ка, Вовка, сопли подбери, чего дергаешь ими, шум создаешь!» — говорил Кузьмич, не глядя на нас.
И Вовка шумно втягивал сопли на место и вытирал под носом рукавом. Воспользовавшись этим, мы позволяли себе переступить с ноги на ногу, пошевелиться…
Не живет здесь (дверь рядом с чуланом Кузьмича) и Нестор Ильич — высокий, бритоголовый учитель пения в нашей школе, очень похожий на Котовского из фильма. В карманчике его пиджака всегда торчал камертон. Нестор Ильич звякал им о парту, когда разучивал с нами «Взвейтесь кострами, синие ночи!» и другие песни…
Этих людей уже нет. Какой бы силой ни обладало мое щемящее желание увидеть их — это невозможно, нельзя вернуть плоть из небытия. Жажда увидеть их искренна, но и эгоистична: удовлетворение ее необходимо лишь мне, чтобы пережить сладостное перемещение во времени, доступное, к сожалению, только воображению.
Через неделю после начала оккупации нашего города на подворьях Новосельского совхоза немцы организовали временный концлагерь, куда после облав загоняли выбиравшихся из окружения бойцов и всех из местного населения, кто должен быть уничтожен.