В женщине этой я никого не узнаю. Скуластое, обветренное до смуглоты лицо, никакой косметики, с высокого лба, без затей, волосы туго оттянуты назад и собраны на затылке в большой узел. Она неторопливо снимает зеленый плащ «болонью», Алешка галантно подхватывает его.
— Смотри, какой кавалер, — усмешливо говорит она про Алешку, а смотрит на меня. — Шпоры-то давно обломал, а все в петухи лезешь, Алеша. — Затем подходит ко мне — в коричневом шерстяном платье простого покроя с кружевным воротничком — и протягивает ладонь с напряженно сомкнутыми пальцами. — Ладно тебе мучиться, все равно не признаешь, — говорит она мне, — Шурка я, Жданова. Помнишь, на второй парте в ряду у окон сидела. С Борей Петрушиным. Коса у меня большая была, а Сережка Донцов кусочек смолы в нее впутал. То-то слез было! Помнишь?
Этого я не помню. И ее смутно помню. Но вот Борю Петрушина и Серегу Донцова как сейчас вижу.
— Оба убиты, — говорю я.
Шура прикрывает глаза и несколько раз медленно кивает.
— Как же ты живешь, Шура? — спрашиваю я, потому что надо что-то спросить.
— Я-то? — Она пожимает плечами. — Живу. Трое ребят. Муж электриком на гвоздильном. Не здешний он, с Урала. А я хозяйство веду.
— Помещица она, — подначливо кричит Алешка. — Огород, куры, утки, кабанчики да коровка. И сад — будь здоров! Малинник — заблудишься!
— А как же! — смеется Шура. — И это надо. Батраков, правда, не держу, все своей поясницей. Такого, — весело кивает она на Алешку, — возьми в батраки, самой в убыток станет: объест ведь и обопьет. Вон какой гладкий. А был-то Алешенька конопатый тихий пацаненок, все, помню, портрет Кирова по памяти рисовал… Вот ведь, а! Двадцать пять лет пролетело, а я тебе все про себя уж и рассказала, как про один день, — поворачивается Шура ко мне: — Ну, а ты-то как? В командировку сюда, что ли?
Странное дело: третий человек за сегодня задает мне этот вопрос: дежурная в гостинице, Радик-«головастик» и вот сейчас Шура.
— Нет, — говорю я, — не в командировку. Просто взял и прибыл к вам.
— Самолетом?
— Нет, поездом.
— Ну ладно, потом все расскажешь про себя… Слышишь, Леша, — Шура встает, — принеси-ка мою корзинку, пойду подсоблю им на кухне.
Алешка приносит из прихожей большую плетеную корзинку, прикрытую марлей.
— Гостинцы из собственного хозяйства? — спрашивает он.
— А как же! Масло-то получше магазинного, настоящими сливками пахнет. — Шура подхватывает корзинку и уходит на кухню.
Вдвоем с Лилей они утесняют стол тарелками со свежими огурцами и помидорами, появляется блюдо с салатом из поздней пористой редиски, а Алешка ходит за ними — туда-сюда, все потирает ладони, вдыхает запах еды и, мучительно закатывая глаза, приговаривает:
— Братцы, помру от голода!.. Ох, и вкуснотища!..
Но вот уже все готово. И тут наступает долгая странная пауза. Есть в ней что-то тайное, неловкое и напряженное. Я перехватываю взгляды Августа и Лили: ее озабоченный, его успокаивающий.
— Больше ждать не могу! — восклицает Алешка.
— Да и некого, — спокойно говорит Шура. — Никто больше не придет. И не казнись ты, — поворачивается она к Лиле. — Что ж ты от него скрывала? Он же свой человек, — кивает на меня.
Вот оно что: больше никто не придет!
— Черт с ними! — взрывается Алешка. Он садится за стол и разливает водку по большим стопкам. Садимся и мы. — Я вот что хочу, — говорит Алешка, поднимая стопку и обращаясь к пустым стульям и тарелкам, приготовленным для тех, кто не придет, — впрочем, ничего не хочу. За Мишку Погосова, наверное, как всегда, распорядилась его супруга: «Нечего зря время терять, диссертацию заканчивать надо. И пить ему нельзя — печень». А я думал, что он все же придет. Жалко мне тебя, Миша. И тебя, Валя Бугаева. И тебя, Валя Ушакова, вместе со Светой Ермолиной, — он кивает поочередно на пустые стулья. — Ну, а мы будем здоровы и выпьем за встречу. — Не дожидаясь, Алешка выплескивает в горло водку и натужно дергает кадыком.
Выпиваем и мы. Молча. Сперва по одной. Потом еще и еще. Едим. И это — спасение: можно не разговаривать, разве что похваливать закуску — кулинарные способности хозяйки да овощи с огорода Шуры. Потом начинаются тосты: за жен, детей, мужей, учителей, что нас учили, фронтовое братство. Произносит их Алешка, он пьянеет быстро, и в словах его отчаянно отзванивает злость и горечь.
— Никто, кроме нас, мужики, этого не поймет, — склонившись к Августу, хмельно бормочет он и обнимает меня за плечи свободной рукой. — Никто! А кто не с нами, тот — что? Против нас! Ясно?
— Слышь, Леша, ведь не однополчане собрались, — останавливает его Шура. — Ты чего-то спутал: «не с нами, против нас». Света, что ли, Ермолина против тебя или Валя Ушакова? Зря ты распылался, не к месту эти слова, не люблю я их, жестокие.
— Убери ты их тарелки к чертовой матери! — мотает Алешка головой. — Мешают только.
— Ну что ты, Алеша, — растерянно откликается Лиля. — Давайте я принесу альбом со старыми фотографиями, там много наших довоенных, — Лиля обводит нас смущенным, завлажневшим взглядом. Чувствую, она вот-вот расплачется.