Потом пришла зима. У одних снег вызвал словно бы вторую болезнь, но кое-кому принес своего рода успокоение и отвлек от страданий. Я не говорю, что он поправился. Мне он казался заметно слабее, чем сразу по прибытии. Ходил чуть нерешительно; его странная поступь создавала впечатление, что он задерживается вровень с нами разве что на какие-то мгновения, а приходит же с самого низа — и всякий раз приходит оттуда благодаря кроткому упрямству. Однако не казалось это и походкой человека, который вот-вот упадет: неуверенность тут была иная, из-за нее можно было утратить уверенность и в самом себе, неуверенность подчас мучительная, подчас легковесная и чуть хмельная. Я заметил также, как, должно быть, изменился его голос. Я полагал, что он просто ослаб, но произнесенное им тревожило меня некой затрудненностью, справиться с которой мне никак не удавалось. Он, конечно же, был очень вежлив, он чудесным образом оказывал внимание всем и вся; при его приближении вступаешь, казалось, в пространство, где все близкое вам и сердцу собрано, охраняемо и молчаливо оценено — не приводя каких-либо доводов, но заставляя вас уповать на своего рода справедливость. Однако он не был ни покладистым, ни снисходительным, ни добрым. На мой взгляд, ни с чем более жестким в жизни и не встретишься. Объяснялось ли это его безучастностью или уж не знаю каким несчастьем, с которым его следовало отождествить? Вопреки себе в нем видели врага. Это было горче всего. Как можно видеть соперника в подобной слабости? сражаться с настолько неприкрытым бессилием? Отсюда рождалась бесконечная тоска.
Извиняясь, он грустно заявил кому-то: “Да, знаю, ко мне тянет людей”. Подчас он казался очень близким, подчас не очень: стены рухнули; подчас все таким же близким, но вне всякой связи — рухнули и те стены, что разделяют, и те, что служат для перестукивания на тюремном языке. И надлежало заново возводить стену, попросить у него чуточку безразличия, той спокойной дистанции, что уравновешивает жизни. По-моему, она всегда обладала силой отодвинуть его чуть в сторону от самого себя. Обладала простотой, которая хранила их обоих. Без выкрутас принимая даже обернувшееся ужасом, она не теряла голову и если должна была на это намекнуть, так для того, чтобы свести все к непринужденности слов. Меня удивляло, как она принялась говорить о себе, пока он был там и после того, как вновь там появился: крайне легкомысленно, не заикаясь ни о чем существенном; это ни к чему не вело. Но как вибрировало у нее меж зубов, минуя — словно вздох, словно спокойное насилие — сжатый рот, слово
Это я — его-то я и не могу произнести — было ужасно: ужасно кроткое и слабое, ужасно обнаженное и постыдное, чуждая любому притворству дрожь, вполне от меня чистая, но чистота эта во всем доходила до конца, всего требовала, вскрывала и выдавала совершенно темное, быть может — последнее я, которое застанет врасплох саму смерть, влекомое ею к себе как ей заказанный секрет, обломок кораблекрушения, все еще живой отпечаток ноги, разинутый в песке рот.