Уже когда она его только что провожала — он удалился, чуть-чуть постояв за игорным столом, несмотря на всю свою готовность, он явно не мог переносить долго столько шума, — глядя, как они проходят вместе, а она его не касается, оставаясь чуть поодаль, чтобы не затруднять ему проход, я почувствовал, как у меня сжимается сердце. “Вот что должно было произойти”. И то, что они почти и не были вместе — она, шагая рядом с ним, но в то же время совсем одна, оказалась там как бы случайно и уходила сама по себе — ничуть не уменьшало, а усугубляло разрыв, подверженным которому я себя чувствовал. Далеко она, однако, не пошла. Открыла ему лифт и придержала дверь, пока он усаживался внутри. Я думал, что они поднимутся вместе, но не успело еще прерваться поскрипывание блоков, как она вернулась. Я хотел уступить ей место. Игра давно уже доставляла ей удовольствие, побудить к которому она стремилась и меня, да и не только меня, но и многих других. Здесь она щедро растрачивала свою веселость, свое легкомыслие, а также и удачу, она любила удачу и любила быть ею любимой. Но в этот раз она не играла. Она осталась в стороне, с замершим и неподвижным лицом, не то чтобы явно озабоченная, но далекая, на нее внезапно накатило недовольство, объяснить которое она не смогла бы. Я с тоской думал: А что если все с ней так и останется? Я вспомнил ту ночь, когда застал ее бодрствующей и однако столь чудовищно отстраненной: что, дотронувшись до нее, я и в самом деле сумел, пусть даже и ценой испуга, ее тронуть, возможно, и было чудом, чудом, которое рисковало повторяться отнюдь не всегда — или же всегда, всегда? Тогда-то я и дерзнул высказать мысль, что он, может быть, и не страдает, а она дала мне — и с какой колкой находчивостью — ответ, перед которым мы теперь вместе и оказались. Я не мог на нее за это сердиться. Сердиться я мог только на самого себя — что до сих пор ничего не сделал, чтобы помешать ей приблизиться к тому пространству страдания, к которому она, вероятно, беспрерывно обращалась и возвращалась, от него отступая, вновь подступаясь или сохраняя неподвижность и покой, имевший, как я теперь понимаю, еще, быть может, и совсем иной смысл, кроме того, что, казалось, был мне ведом: покой вроде того, что поддерживаешь рядом с очень больными или страдающими людьми, дабы оградить их от всякой болезненной вибрации, покой, в который необходимо, чтобы не проникал никакой вопрос о нем самом, никакое беспокойство и вряд ли какая-либо мысль. Но из этого не вытекало никакого покоя, просто более грубая тишина и резкий, жесткий шум, тишина и шум, в чудовищной степени лишенные всех музыкальных качеств, из-за них и становились здесь столь тягостными регулярные свидания или посещения людей или мест. Даже ночью жалобы, зовы сохраняли в себе нечто сухое, что не вызывало жалости, никого не призывало, никого не достигало, медленную муку, неощутимое угасание, которое надлежало свести с его личным страданием, тем страданием, что он с бесконечным терпением тщетно пытался молча свести на нет: оно пребывало там вокруг нас, тем более тяжелое из-за своей легкости, нас отталкивая, нас отодвигая, нас притягивая и рассеивая.