Где-то там мы все и были, обосновавшись в одиночестве нашего единства, и то, что мы говорили, не переставало восхвалять то, чем мы были:
Таинственный ответ, странное, беспокоящее нас бормотание: слабый, тонкий, как царапанье ящерки, голос. У нашего — размах и сила миров, слагаемых с мирами, но он тоже тих. В другом же нечто животное, слишком материальное. Неощутимый, он нас колеблет. Хотя он словно бы ритуален, слушать его — сплошное беспокойство, возвышенное изумление.
Чувство безмерного счастья, вот чего я не могу отринуть, — которое не что иное, как сияние тех дней, которое началось с самого первого мгновения, которое заставляет его длиться еще — и всегда. Мы остаемся вместе. Мы живем обращенными сами к себе, как к головокружительно вздымающейся от вселенной к вселенной горе. Никогда никаких остановок, никакого предела, опьянение все более пьяное и более спокойное.
Иногда небо меняет цвет. Черное, оно становится еще чернее. Оно становится на тон выше, словно чтобы указать, что непроницаемое отступило еще дальше. Я мог бы испугаться, что только один и отдаю себе в этом отчет. Все, настаивает оно, для нас, пожалуй, общее, кроме неба: через эту точку проходит наша доля одиночества. Но оно говорит и что эта доля — для всех одна и та же, что в этой точке мы едины даже и в нашей отделенности, едины только там и нигде более: вот, чего доброго, конечная цель. И вот тому доказательство: всякий раз, когда черное становится чернее на некий неуловимый оттенок, передать который только среди нас и можно, сказанное тайком каждым, дабы придать этому знаку реальность, поднимается со всех сторон складываясь равными долями в один и тот же общий крик, который только и открывает нам, что же мы самим лишь себе и дали расслышать. Жуткий крик, с виду всегда один и тот же. Жуткое в нем в высшей своей точке не меняется, и однако мы знаем, что неощутимо меняется, чтобы ответить на незаметные перемены неба, он сам. Этим-то он и ужасен.