Решение врача может показаться естественным и оправданным. На мой взгляд, таким оно и было. Для Ж. борьба приняла новые формы и еще более ожесточилась. Это уже не было честное, с открытыми глазами сражение с противником, который не скрывает желания сражаться. Уколы успокаивали ее, но они пытались навязать покой также и тому в ней, что упокоить было невозможно, — необузданному утверждению, бунтующему против не знающей пощады силы. Она всегда приходила в ужас от слащавых манер, и эта внезапная вкрадчивая приторность болезни застала ее врасплох, обманула до такой степени, что уже после нескольких уколов — может быть, двух или трех — прежде оживленная и почти — когда вставала с постели, когда выходила на улицу — нормальная, она впала в состояние прострации, превратившее ее в типичную умирающую. Даже врач был напуган тем результатом, к которому сам же и стремился. Он прекратил уколы и даже, весьма красноречивый факт, изъял собственное на них назначение. У Ж. теперь была сиделка, которая проводила у ее постели ночи, а вскоре уже и дни, и ночи. Эта молодая еще сиделка привязалась к своей, вполне естественно, нетерпеливой и не слишком-то любезной подопечной — подкупленная ее красотой, которая как раз сейчас стала, казалось, из ряда вон выходящей. Как известно, после смерти прекрасные лицом люди на какое-то мгновение вновь обретают юность и красоту; болезнь, почти безумные страдания, беспрерывная борьба за каждый вздох, за каждый выдох, попытки подавить позывы кашля, который при каждом приступе чуть ли не удушал ее, все это необузданное и глумливое насилие, которое, казалось бы, должно было ее обезобразить, ничего не могло поделать с выражением (хотя и довольно жестким) совершенной красоты и молодости, освещавшим ее лицо. Странно, конечно. Мне подумалось, что красота эта обусловлена блеском глаз, тронутых ядом. Но глаза ее почти всегда были закрыты, а если и открывались, то лишь на кратчайшее мгновение и притом с приводящей в замешательство стремительностью — чтобы взглянуть, узнать и, словно застав врасплох, оцепить взглядом весь мир.
Лишившись морфия, болезнь пустилась во все тяжкие, чтобы вновь его навязать. Ж. вовсе не хотела жить любой ценой. Она считала абсурдным, даже смешным страдать, если можно обойтись без этого. Стоицизм был не для нее. Поэтому, когда ее прекратили колоть, она впала в необузданную ярость. И стало видно, что она, чего доброго, больна, в сущности, не более, чем раньше. Врач растерялся. Поначалу он сопротивлялся, но после сцены, кончившейся тем, что Ж. его оскорбила, уступил ее яростному требованию. Во время этой сцены Ж. заявила: “Не убивая меня, вы — убийца”. Впоследствии мне попались на глаза сходные слова, приписываемые Кафке. Ее сестра, уж конечно же неспособная их изобрести, сообщила их мне в такой форме, а врач это, в общем-то, подтвердил (по его воспоминаниям, она сказала: “Не убивая меня, вы меня убиваете”).
На сей раз морфий вызвал совсем иные последствия. Ж. оставалась спокойной — или становилась чуть спокойнее, — но ее оцепенение было лишь кажущимся, лишь кажущимся было и ее спокойствие. Все происходило так, будто обманутая в первый раз лицемерием лекарства, теперь она держалась настороже и под видимостью сна, в самых глубинах покоя сохраняла неусыпную проницательность взгляда, не оставлявшую ее противнику никаких надежд застигнуть ее врасплох. С этого-то момента ее лицо и обрело столь потрясающе красивое выражение. Думаю, ей было приятно принудить смерть к большей честности и большей искренности. Она осуждала смерть на благородство.