В тот второй вечер нам почему-то уже не говорилось так свободно и легко, как в первый раз, — может быть, не было того подъема, как при прочтении пьесы, а может быть (бывает и так), нам было немножко неловко друг перед другом после прошлой откровенной беседы. Но разойтись просто так нам тоже не хотелось — надо было как-то "закрепить" знакомство. Мы стали шарить по карманам и подсчитывать капиталы. Денег оказалось у меня и у Гуровича совсем мало — хватило лишь на четвертинку водки. Мы и выпили ее, эту четвертинку, на моем "балконе" и закусили помидорами со скумбрией, под гуденье примусов и шкварчанье сала на сковородках моих многочисленных соседей.
Впрочем, и об этом вечере я вспоминаю с волнением. Небо было густо усеяно звездами, сзади черным контуром поднималась Жевахова гора, перед нами широко, привольно расстилалась душистая" ароматная степь. Правда, днем, при солнце, вовсе это была не степь, а просто огромный пустырь от Куяльника до Сортировочной — песчаный, глинистый, каменистый — и ничегошеньки на нем, кроме лопухов и полыни, не росло. Но сейчас, черной, безлунной ночью, этого убожества видно не было и можно было фантазировать вволю. Тем паче, что ночью ветер дул не с суходола, не с лимана — значит, не доносил смрада целебной грязи, а веял слабый бриз с моря: пахло йодистой солью, полынью и даже чебрецом.
Мы смотрели в бездонный купол черного звездного небосвода и говорили о бесконечности: как же это так, что миру нет ни конца, ни края; время не имеет ни начала, ни предела; нет границ и человеческой мысли и чувствам?.. А вот жизнь человеческая так коротка…
Впрочем, тогда мы только начинали по-настоящему жить, и жизнь впереди казалась нам долгой-предолгой — тоже без края и без конца. И от этого чувства сладко и тревожно, дерзко и немного испуганно замирало сердце…
Когда Гурович уже ушел, заторопившись к последнему ночному трамваю, я взглянул на рукопись. Пьеса была перепечатана на машинке с русским шрифтом: вместо "є" везде стояло перечеркнутое дефисом "с", а вместо "і" — единица, и Гурович собственной рукой ставил, где надо, одну, а где надо — две точки.
Название пьесы было: "97".
Блакитный первым делом решил пьесу проверить на массе.
Роль "массы" выполняла аудитория очередного еженедельного плужанского вечера в Доме крестьянина: человек двести плужан, гартовцев да постоянных и случайных посетителей — студентов и учителей.
Читал пьесу я.
Это было первое ее чтение. После него экземпляр пьесы передали Гнату Юре. Тут выяснилось, что пьеса в предыдущей черновой редакции уже была у Юры — ее показывал ему Днипровский: Гнат Петрович отнесся к ней как будто одобрительно, но что-то ему там не нравилось, и в репертуар театра он ее пока не включил.
Имела ли пьеса успех в том первом чтении на плужанском вечере?
В театральном лексиконе такая степень успеха обозначается словом — фурор!
Слушатели то и дело прерывали чтение аплодисментами. Женщины так и держали в руках носовые платки, не пряча их в сумочки. По окончании все долго аплодировали и кричали "браво". Словно уже видели эту пьесу на сцене театра.
Празда, "штатные" плужанские критики — Савва Божко и Михайло Быковец — начали было высказывать сбои критические замечания. Но, оттолкнув щуплого Быковца, на сцену выскочил кряжистый Сашко Копыленко — он тогда, смолоду, был чрезвычайно подвижной, прыткий и стремительный — и заявил, размахивая кулаками, что мы слышали сейчас гениальное произведение и только абсолютные остолопы и нахальные ничтожества могут разрешить себе "критиканство".
Слова Копыленко были встречены одобрительным ревом всего зала.
На следующий же день пьесу читали в театре Франко, — там она тоже была принята "на ура". За месяц-полтора была осуществлена и ее постановка. Ставил Гнат Юра, он же играл Копыстку (совсем неплохо!). В текст внесли кое-какие поправки — совершенно незначительные (автора в Харькове не было, правил как "представитель автора" Днипровский). Спектакль имел у зрителя небывалый успех, действительно — фурор! О пьесе говорил весь город — в трамваях, на улице, даже на базаре.