Это было вобщем печальное счастье; оно смутно напоминало мне те далекие детские ощущения, которые я испытывал тогда, когда какое-нибудь театральное или цирковое представление близилось к концу, и я знал, что через несколько минут нужно будет уезжать домой, посмотрев в последний рраз на темный опустившийся занавес или на тихо шипящие фонари над опустевшей ареной. — Ты виноват в этом сам — говорила она мне. — Это потому, что ты полон печали и огорчения, несмотря на твою гимнастику и твои смешные анекдоты, которые ты рассказываешь. Но ты с бессознательной жадностью ждешь всю жизнь катастрофы или несчастья, потому что тогда все эти твои чувства расцветают… — и она задумалась и сказала — знаешь, с такой особенной траурной роскошью, как на похоронах по первому разряду. — Может быть — сказал я. — Но во всяком случае, ты тоже создаешь нечто, похожее либо на пир во время чумы, либо на какую то непонятную — и замечательную — оргию, непосредственно предшествующую этим самым похоронам. Она слушала меня с тем безмятежным выражением лица, которое было для нее так характерно, и которое почти никогда не покидало ее. Те душевные движения, которые в ней происходили, являлись как будто только медлительным и ослабленным ответом на внешние бурные события, как умирающая волна у далекого берега. — Ты не будешь стареть — сказал я ей однажды, — у тебя не будет морщин, и если я встречу тебя через тридцать лет, тебя принимать в лучшем случае за мою дочь. И все же, за то время, в течение которого я жил вместе с ней, в ней происходило какое-то чрезвычайно медлительное, но несомненное изменение, которого я не мог не заметить. Мне было бы трудно сказать, в чем оно выражалось внешне — разве что по утрам она дольше лежала в кровати, в то время, как раньше соскакивала с нее, едва проснувшись. Изменение это я, как мне казалось, слышал в интонациях его голоса, это было, пожалуй, единственное, что я мог заметить. Вернее было бы сказать, что я его не замечал, а чувствовал. Я думаю, что трудность этих наблюдений объяснялась еще и тем, что Ольга, сама зная об этом, не хотела себе признаться в том, что это изменение с ней происходит. И нежелание самой себе сознаться в этом происходило, я думаю, оттого, что это изменение не касалось ни ее отношения ко мне, ни даже именно данного периода ее жизни, а было чем то гораздо более длительным и глубоким. Я настолько привык к мысли о том, что Ольгу мне никогда не удастся удержать, это казалось мне настолько очевидным и я так часто себе это представлял, что иногда возвращаясь домой поздно вечером и заставая ее в кресле за книгой, какое то странное чувство, очень отдаленно напоминающее удивление. Но придя однажды раньше, чем обычно, и застав ее за разбором своих платьев перед открытым чемоданом, я испытал раньше, чем я мог подумать о том, что это значит острое и холодное ощущение тоски. Она подняла на меня свои глаза и сказала без перехода и объяснений: — Ты знаешь, что я тебя все-таки люблю. — Да, — только это не такое чувство, как у других. Я знал, что я могу ее не пустить, запереть ее чемодан, взять у нее деньги, лишить ее возможности уехать. Но все это было бы совершенно бессмысленно. С этой минуты — и я на всю жизнь запомнил белый ковер, на котором стояли ее твердые колени, голову завязанную шарфом, и легкие волосы над ее затылком и ее взгляд, когда она мне сказала, что она меня все-таки любит — она перестала присутствовать, и ее уже не было, хотя она прожила еще несколько дней и в них была особенная и пронзительная нежность, которой я не знал до тех пор.
— Ты уезжаешь одна?
— Одна.
— Я не спрашиваю тебя, почему, ты этого наверное не знаешь.
И я сказал ей, что мне иногда начинало казаться, что все ее отъезды, это так, точно ее ведет какой то темный, но непогрешимый инстинкт: так уходят лемминги, так кочуют животные; над всем этим — повелительное томление, нечто вроде страшного и полуфизиологического и полудушевного атавизма.
— Нет, вобщем я теоретически знаю- сказала она. — Понимаешь, есть два образа человека во мне: один настоящий, другой я себе представляю, и вот когда второй во мне начинает увядать, ну, знаешь, как выцветает фотография — тогда все кончено.
— Это всегда так?
— Нет — сказала она с усилием. — Ты не изменился. И мы с тобой еще увидимся.
Неделя после отъезда была самой бессмысленной и пустой за всю мою жизнь. За это время я ни разу не был дома. Я ночевал в гостиницах, — и все не мог решиться поехать к себе, чтобы переодеться. И только на седьмой день этих блужданий, очутившись ночью на улице и ощущая тупое безразличие ко всему, я пошел домой, отворил дверь, нашел ее открытку, которая начиналась словами — мой дорогой — и не читая ее, бросил в корзину; потом лег не раздеваясь на диван и проснулся на следующий день, с совершенно отчеливым сознанием того, что я не понимаю, зачем я существую на свете.