В палату положили нового больного. Забыв про свою боль, рассматриваю его. Обрубок человека! Бледное лицо с впалыми щеками, крепко сжатые бескровные губы. Левой руки не видно, правой он поддерживает правую ногу, вернее половину ноги, — она ампутирована ниже колена. Приподымая ее кверху, он, наверно, хочет успокоить боль. Там, где должна быть левая нога, простыня вяло прилегает к матрацу.
В коридоре, против, двери, в палату, висит репродуктор. Когда открывается дверь, взгляд прежде всего ищет большой черный диск. Кажется, радио молчит потому, что сейчас перерыв. Пройдет, минута-две и знакомый голос диктора спокойно скажет: «Внимание! Говорит Москва!»
Но не это пришлось услышать... Санитарка, протирая пол, рассказывает:
— В Рожанке расстреляли сорок человек. Заложниками называют. Говорят, кто-то из жителей немецкий танк обстрелял, ихнего солдата убил. Немцы без разбору всех мужчин хватали. Продержали под арестом два дня, а вчера расстреляли... — Она выжала тряпку и, уставшая, присела на табуретку. — Вот как делают... За одного — сорок.
Вечером зашла в палату Ксеня. Она не дежурит сегодня, но ей, наверно, здесь легче, среди своих, чем одной на квартире.
— Сыты ли вы? — спрашивает у нас.
— Это потерпим, — отвечает Томилин. — А вот табака совсем нет!
— Садитесь! — подтягиваю одеяло, приглашая ее присесть на край кровати, но подвинуть загипсованную ногу стоит больших усилий, и она поспешно садится на кровать Томилина.
— Что собираетесь делать, Ксеня?
— Буду пробираться к своим, поближе к Могилеву. Там у меня сестра.
— А родители где?
— Родители в другом месте, в Дриссенском районе, в колхозе.
— Расскажите, как жили, — спрашивает Томилин»
— Неплохо жили. Председатель колхоза был хозяйственный, не пьяница.
Она открыла сумочку и вынула фотокарточку, сделанную в год окончания медшколы. Белая меховая шапка с длинными, до пояса, ушами, лицо серьезное, немного грустное.
— Пойду, а то патруль задержит. Позже девяти ходить запрещено.
— Про табак не забудете?
— Хоть немного да принесу.
Сумерки... В палате стало темнеть. Наступающая ночь, как огромное черное облако тоски, вползает через окно, густо заполняя комнату. Хочется нарушить давящую тишину. Гриша, — тот, что без ног и без одной руки, спит после снотворного. Политрук молча возится на койке, высыпая из крошечных окурков, которые сохранял весь день, крупицы табака.
— Что, Томилин, еще день прожили?
— Раз день прожили, так, наверно, и ночь проживем. Сейчас закурим и попробуем заснуть.
Санитарку попросили открыть дверь, в маленькой комнате душно. В коридоре темно, репродуктор незаметен. Глупо надеяться, но помимо воли глаза ищут то место, где он висит. Лишь бы услышать два слова: «Говорит Москва!»
Утро начинается с тревожных мыслей. Что там, в стране? Где сейчас фронт? Стараюсь догадаться, как записали меня в журнале при поступлении и в истории болезни? Наверно, по всем анкетным данным, как того требует форма. Может быть и национальность записана, ведь привезли к своим, в свою больницу.
Где, на какой линии остановят фашистов? Надолго ли черная лава оккупации зальет землю, покроет все прежнее?
По больнице прошел слух, что всех повезут в Гродно: там формируется лагерь военнопленных.
— Ну, в лагере о нас немцы позаботятся как следует, — саркастически произнес Томилин и повернулся к стене.
Гришу пришел навестить его однополчанин, пожилой старшина, с ожогами лица и рук. Услышав разговор об отправке в Гродно, он возразил:
— Говорят не в Гродно, а в Лиду нас погонят.
Лагерь военнопленных... Там уж гитлеровцы «позаботятся...»
Прошло,еще несколько дней в напряжении. Немцы не появляются, хочется надеяться: авось они не тронут раненых, забудут о нас. Больница кажется якорем спасения. Пусть бы кость срослась и тогда отсюда не трудно уйти! В лесу найти своих, а затем продвигаться к линии фронта.
Надежды эти рухнули шестого июля; В полдень в коридоре послышался топот, крики: Schnell! Schnell![1]
Первым Из палаты вынесли Гришу, за ним меня. Во дворе стоит группа немецких офицеров, за низким забором, на улице, видны грузовики, Один из офицеров, толстый, приземистый, стоит рядом с калиткой и распоряжается погрузкой. Одну руку засунул за пояс, а в другой держит сигару. Вслед каждому раненому — энергичный взмах руки с зажатой сигарой и хриплое, отрывистое:
— Raus! Raus![2]
Шея побагровела, его всего распирает от злобы, самодовольства, от власти над людьми.
Захлопнули задний борт, двое солдат с автоматами уселись на откидных скамьях. Остался ли Томилин в вольнице или его погрузили в следующую машину — я не заметил. Машин немного и забрали лишь часть людей.
Тронулись рывком и поехали на большой скорости. На каждом ухабе резкая боль пронзает ногу. Вот минута спокойной езды, кажется, что и дальше дорога будет ровной, но опять кузов машины подбрасывает верх, носилки дергаются. Лицо и грудь покрываются испариной, тошнота подступает к горлу. У противоположного борта лежит Гриша. Глаза у него закрыты, на мертвенно-бледном лице выделяются посиневшие губы.
ГЛАВА II
ЛИДА