Мы еще ни разу не присели и мой рюкзак становится с каждым часом тяжелее. Лишь изредка останавливаемся по тихому приказу связных штаба, которые на лошадях проскакивают вдоль колонны. Далеко впереди и слева от направлении нашего пути появился свет электрической лампочки. Он то блекнет и исчезает, то снова появляется на фоне темного поля и низкого черного неба, наверное, лампочку качает ветром. Кто-то негромко произнес: «Гарнизон!» Долго стоим, поглядывая на угрожающе мерцающий свет. Подъехавший разведчик нашего отряда взволнованно приказывает: «Бегом! Бегом!». По грязи и лужам нелегко бежать, но оттуда, где горит лампочка, взвились одна за другой две ракеты и тут уж никого не потребовалось подгонять. Останавливаемся не скоро, когда гарнизон далеко позади. Только к утру миновали открытую местность и сделали привал в лесу. Кто сел, а кто лег плашмя на мокрую траву. Сорок километров — это все же расстояние. У многих появились волдыри от плохой обуви и мокрых портянок, ими занялась Ася, а я иду к повозкам, где лежат больные. Пока им нужно одно: согреться горячим кипятком, поесть. Наш повар, дядя Миша, обещает все организовать. У одного из повозочных глубокая рана на лице.
— Лошадь испугалась ракет, — объясняет он, — шарахнулась в кусты, тут я на сук и напоролся.
Весь день маскируемся лесом, не выходим из него. Как и в Беловежской пуще, вблизи нас расположилась бригада Бобкова. Среди его партизан вижу четырех немцев — без охраны, «пасутся», собирают ягоды. В длинных зеленых шинелях, без ремней, воротники подняты. Спокойные, медленные движения, смотрят себе под ноги, в траву, далеко не отходят. Понимают: если завяжется бой, то лучше быть в центре отряда. О побеге у них и мысли нет, это видно. Зачем побег, он не нужен, как-нибудь без фронтового риска можно дотянуть до конца войны. Да и цели нет... Исчезла цель, исчез порыв, что был в лето сорок первого — тогда казалось: вот-вот падет Россия — и войне конец.
Спрашиваю у Аси:
— В последнем бою, наверное, бобковцы захватили?
— Может быть. Свеженькие еще.
— А дальше как с ними?
— Не знаю. Если подойдем где к партизанскому аэродрому, то их за фронт отправят.
— За фронт? Не наших раненых и больных, а их?!
На мое раздражение Ася отвечает с досадой:
— Вы спрашиваете, будто я комбриг. Раненых отправляют в первую очередь, конечно. Но и о пленных есть же какие-то законы, правила...
Я умолкаю. О законах и правилах лучше говорить не с ней, она немецких правил не знает, не испытала. Иду к повозкам, там Кузнецов, в одной из телег его инструмент и разное оружие, требующее починки. Что он скажет о пленных немцах? Хочу проверить себя. Тошно мне от них, от их зеленых шинелей, но нет мстительных чувств к этим немцам, что ходят сейчас в отряде. Скажи мне кто-нибудь: «хочешь — стреляй в них!», так посмотрел бы как на сумасшедшего или провокатора. Жалости нет никакой, но и той ненависти, что была, тоже нет.
С Клавдием виделись утром, сейчас,он скребет ложкой в котелке, заканчивает еду. Увидев меня, достает из сумки, сало, нарезает хлеб. Я отказываюсь, недавно ел. Он шутит:
— Ешь, покуда живот свеж!
— Увидел пленных немцев, хотел с тобой поговорить... Допустим, ты командир отряда или бригады... Что бы ты делал с ними? Вон они, ягодки собирают...
Клавдий поворачивается в сторону пленных, но из-за деревьев их не видно.
— По обстоятельствам и поступать надо.
— Что значит по обстоятельствам? Ты не темни! Тут по другим соображениям, принципиально нужно рассуждать
— Какие соображения? Если бежать не собираются, подвоха от них не ждем, так наплевать, пусть живут. — Он поднялся, согнул и выпрямил несколько раз ногу — отсидел, наверное, потом собрал еду в сумку, бросил ее в телегу. — Месяца два назад, имел бы чем, так стрелял бы в любого немца, где бы не увидел. А сейчас не мы у них, а они у нас. К таким, кто без вреда, у меня нет злобы. — Помолчав, еще более спокойно проговорил: — Они у себя немцы, а мы у себя русские...
— Как это? Ты пояснее можешь сказать?
— Да то сказал, что каждый народ у себя — как хочет, а к другим не лезь.
— А может быть, мы с тобой мягче стали потому, что у нас удачно получилось, к своим попали. Тот, у кого убили близкого человека или всю семью, по-другому может думать.
— Не всякий немец убивал гражданских. Это для фашиста нет закона — ни от бога, ни от людей, раз ты не немец — значит, в гроб тебя.
— Если равнять всех немцев, — продолжает Клавдий, — дескать, немец — и все, так что мы за пример для других?
Мы оба молчим, разговор наш тяжел. Клавдий встает и подгребает разбросанное сено поближе к морде коня. Когда он снова садится, я начинаю о другом.
— Иногда думаю, почему нам удалось через проволоку прорваться? Может, поздно заметил часовой, не стал стрелять, пусть, дескать, потом разбираются, на чьем дежурстве это случилось? Или заметил, да струсил, побоялся, что и у нас оружие?
— Да ну... Заметил бы, так всех бы продырявил. Быстро все сделали, минута — и отщелкали проволоку!
— Возможно, на посту был австриец, или итальянец, или чех? Пусть немец, да не фашист?