Глаза тоже были какие-то нелюдские, небритые, что ли, или непричесанные, или просто неумытые — глаза-то. Скорее всего просто неумытые, но и небритые, небритые тоже. А еще они горели святым огнем и обжигали солнечным жаром, а еще они смеялись — но как-то сонно. Обычно он надевал темные очки, чтоб глаза не слишком горели и не слишком обжигали прохожих, и прохожие не загорались внезапно и не сгорали в муках и боли от сияния его глаз. Он ведь любит людей, как увидит человека, так и кончает — счастливый, любвеобильный… Поэтому он заботится о людях, пряча солнечный жар. А сегодня почему-то без очков. Но и глаза не сильно горят. Так, смеются себе небрито о чем-то своем.
Он рассматривал навязчивого, без особого интереса: добротный мужичонка, в штанах, в пальто, а пальто надето прямо на майку, точнее — на импортную оранжевую футболку, под которой скрывает тело добротный мужичонка в штанах. Он казался простым, честным, в доску своим и в рейку нашим…
— А что я с ней, извините, буду делать?
— Ой, да что угодно, — заквохтал мужичонка, приплясывая на месте и озираясь по сторонам. — Продадите ее еще кому-нибудь. Она у меня женщина видная, работящая, прям как лошадь. И такая же ручная. Много есть не просит, нрава смирного. Я бы даже сказал, кроткого. Христом богом клянусь, о…еть мне на этом месте.
Он деловито поинтересовался:
— А вырываться не станет?
— Ну что вы, — с видом оскорбленной невинности замахал лапами мужичонка. — Я же сказал: овца овцой, едрить ее в душу. Смирная такая, как букашка. А работящая, как три белки в колесе. Или даже пять. А бунтоваться будет — вы ее на ошейничек, да плеточкой по роже, по роже, она этого ох как не любит, бедняжечка-то моя.
— Ну и где она, наша радость? — спросили у интересного мужичонки.
— Где матушка, матушка где? — умилился интересный. — Да дома она, запер я ее, стервозу, чтоб утекать ей неповадно было, дурынде родимой… Она ведь у меня такая дурында, ей все дело сгадить нипочем — я вас приведу, а она утекает, сучара муторная. А к вечеру придет и опять жрать попросит, едрить ее в душу, вертихвостку. Давно хотел в хорошие руки отдать, в добрые. А у вас, молодой человек, как я посмотрел, руки очень ласковые — как раз такие, какие надо.
Тот с любопытством посмотрел на свои руки: обыкновенные. На левой, правда, нет мизинца.
— Далеко твой дом?
— Близко, близко, соколик, — закудахтала оранжевая майка. — Там через два квартала налево загнуть, зайти изнутри, потом в самый обоссанный подъезд, а на втором этаже будут наши с паскудиной хоромы.
— Вот оно как, — хмыкнул собеседник.
И они пошли куда глядели их разнокалиберные глаза.
Глаза глядели на зюйд-вест. Они шли сначала по тротуару, затем по лужам, затем по жухлой осенней траве, затем по мураве, затем по родимой русской земле, затем пересекли улицу в неположенном месте, затем снова вышли на тротуар и родимую русскую землю. Навстречу им попадались коляски с орущими, сосущими и сопящими малышами, кашляющие старички, молодящиеся старушки, мужички под мухой, пацаны под дозой, ангелы под кайфом, архангел Гавриил под впечатлением, урод под шляпой, милиционеры под дождем, женщины под сексапильными зонтиками, бандиты за стеклами своих джипов, продавщицы за стеклами ларьков, гастрономов и супермаркетов, монахи за завесой святого духа, и Георг Вильгельм Гегель прошмыгнул мимо, торопливый, суетящийся, делающий вид, что вовсе не Вильгельм и даже не Георг, — но гуманитарно подкованные прохожие все равно узнавали его, трясли его за уши, хватали его за бока, наступали ему на пятки и пытливо спрашивали, заглядывая в испуганные глазки: «Ну и где, козел, прогресс духа в отношении свободы?» Тот пытался увернуться, говорил, что я не я, и хата не моя, моя-то хата всегда с краю, я перед Россией не виноват, и перед Германией, и перед Австралией, я вам о вечном, а вы, ребята, о пошлом… Э нет, говорили ему эрудированные прохожие. Врешь, не уйдешь, говорили ему местные бомжи и бомжата. И сыпали цитатами из Поппера, Хайека и Мамардашвили. Так и сыпали себе, так и сыпали. «Великая страна, великий народ», — шептал Гегель. «Мы тебе не хухры-мухры», — весомо подтверждал второклассник, затягиваясь косячком и готовя очередной пассаж из Артура Шопенгауэра.
А наши два героя все шли себе да шли. Они шли мимо раскрасневшихся от натуги теток, мимо бледных юношей со смущенным взглядом, мимо эксплуатации человека человеком, мимо совокупляющихся собак, мимо чьей-то мамы, которая мыла раму, и мимо пилорамы, конечно, тоже прошли, а как же не пройти? Хоть и была пилорама в десяти верстах и трех саженях, нельзя было мимо не пройти, и не поклониться, и не возложить цветочек в память всех невинно распиленных.